И в то же время как жадно, как сильно переживает мальчик в эти годы все то, что вне школы, все то, что не есть «приуготовление к жизни», но жизнь
Жизнь ведь развивается не так, что ребенок постепенно и почти неуловимо становится взрослым; в ребенке внезапно объявляются какие-то отдельные, очень готовые, глубоко зрелые черты человека, все это не совмещено, не организовано в нем, и сталкивается так хаотически и нелогично, что порой похоже на безумие. К счастью, мы, старики, привыкли взирать на это состояние снисходительно, и мальчикам, которые начинают смертельно серьезно относиться к жизни, покровительственно даем понять, что это пройдет.
(Как грубо с нашей стороны говорить о счастливой юности! Мы, вероятно, имеем в виду, что тогда у нас были здоровые зубы и желудки, а что у нас по многим причинам болела душа — не важно! Иметь бы впереди столько жизни, как тогда, — сейчас обменялись бы, кем бы мы ни были! А я знаю: то была, строго говоря, наименее счастливая пора моя, пора тоски и одиночества, но знаю — и я обменялся бы, обеими руками ухватился за эту зажатую юность — пусть бы опять так же безмерно, так же отчаянно болела у меня душа!)
Все это происходило со мной, как с любым иным мальчиком, но, пожалуй, не так бурно, не так ярко. Прежде всего большая доля этой горечи, сопутствующей юности, терялась у меня в постоянной тоске по дому, в чувстве одиночества, какое испытывает мальчик из провинции в столь чуждой ему и как бы выше него поставленной среде. Отец был бережлив, — он поселил меня в семье мелкого, обремененного заботами портного; впервые у меня появилось чувство, что я — небогатый, почти бедный гимназистик, которому подобает по одежке протягивать ножки и скромненько держаться в стороне. А я был застенчив и отлично понимал, как презирают меня бойкие городские молодчики; о, эти были везде как дома, и сколько же они знали, сколько было у них общего! Не умея сблизиться с ними, я вбил себе в голову по крайней мере обогнать их в науках, и я стал зубрилкой, я находил некий смысл жизни, некую месть, некое торжество в том, что переходил из класса в класс summa cum laude[110]
, окруженный неприязнью сотоварищей, которые видели в моем одиноком, тяжелом усердии лишь отвратительный карьеризм. Тем более я ожесточился, я зубрил свои лекции, зажав кулаками уши, в сухой духоте от портновских утюгов, в запахах кухни, где вечно вздыхавшая жена портного стряпала какую-то бледную и всегда кисловатую еду. Я учился до одури, я на ходу шевелил губами, без конца затверживая уроки, — зато каким глубоким был мой тихий триумф, когда я