Одевался он, правда, с вызывающей элегантностью и не пропускал ни одного бала, где, как он говорил, «завязывал связи». Для меня до сих пор загадка, откуда у него брались на это деньги — он был беден, как церковная мышь, и целыми неделями почти ничего не ел — так, булки какие-то, — зато ходил разодетый, надушенный и завитой. Я полагал, что он из тех, кто живет в долг, — сам я никогда не мог себе представить, как это делается, чтоб кто-нибудь одолжил мне несколько крон. Фолтына прямо-таки снедало честолюбивое желание пробиться в общество богатых людей; дома он, разумеется, прикидывался человеком богемы, который плюет на этот зажравшийся сброд и презирает все, кроме Искусства. Как-то он вновь принялся расписывать мне своих баронесс и дамочек и игриво намекать на связь с одной девушкой, которая, по-моему, была слишком хороша для этого носатого позера. Так он меня этим допек, что я сказал:
— Не сочиняйте, братец Фолтын, на вас еще ни одна женщина не взглянула; ни одна не пожелала вас — вот вы и придумываете всякие свинства.
Он покраснел, и глаза его наполнились слезами; я увидел, что ранил его слишком больно, но было уже поздно. Обиделся так обиделся, что поделаешь, — по крайней мере, теперь тебе известно, что я вижу тебя насквозь.
С тех пор он тайно и смертельно ненавидел меня. Мы продолжали разговаривать, но отношения наши напоминали хождение по острию ножа; в конце концов, жить бок о бок с человеком, который прямо задыхается от ненависти к тебе, тоже утомительно. И все-таки он мне отомстил; я никогда бы не поверил, что можно оскорбить музыкой. Случилось это так. У меня была приятельница, студентка с философского, очень милая, очаровательная девушка; она изучала ботанику, а я был чем-то вроде ассистента по органической химии; мы познакомились, когда я обругал ее в нашей лаборатории за то, что она никак не могла определить какую-то глюкозу. Я любил бывать в ее обществе, она была жизнерадостна и весела, тогда как я себя считал эдаким ученым пауком. О любви и тому подобных отношениях мы и не думали — просто мне было хорошо и приятно бродить с ней после лекций по Праге; звали ее Павла. Однажды под вечер — бог знает, что это ей взбрело в голову, — она занесла мне книги, которые я ей когда-то дал почитать. Меня не было. Она позвонила; ей открыл Фолтын в своей бархатной курточке. По счастью, в тот вечер я ее все-таки встретил. Она заметила мимоходом, что принесла книги, а потом вдруг спросила — и на лбу у нее прорезалась поперечная морщинка:
— Послушайте, этот ваш сосед-музыкант, он удивительный человек, да?
Я встрепенулся.
— Павла, что случилось? Он к вам приставал?
— Да нет, — сказала она с неохотой. — Он что, в самом деле великий артист?
Мне это очень не понравилось. Ага, сказал я себе, должно быть, Фолтын решил показать себя.
— Послушайте, Павла, он ничего не плел об эротической прасущности и прочей ерунде? Не играл вам ноктюрн? Не говорил ничего о божественной одержимости и ошеломительном самовыражении?
— А что? — спросила она уклончиво.
— А то, — ответил я сквозь зубы, — что если он прикоснулся к вам, я переломаю ему кости!
Ничего не поделаешь, это был взрыв ревности.
Она остановилась, явно рассерженная.
— А вы знаете, что мне не нужен защитник? — бросила она.
Так мы поругались, потом помирились, и снова все было в порядке. Я побежал домой разбираться с Фолтыном. Он сидел у себя впотьмах и мечтательно наигрывал что-то.
— Послушайте, Фолтын, — выпалил я. — Павла не заходила?
Он не перестал играть, но я услышал, что его сонное дыхание стало громче.
— Заходила, — равнодушно сказал он, помолчав, и продолжал бренчать.
— Она ничего не говорила?
— Ничего. Ничего особенного.
И вдруг он заиграл вальс из оперетки. Словно влепил мне пощечину: это была непристойная воркующая мелодия, мерзкие эротические призывы и мление.
— Что это значит? — набросился я на него.
— Диада тра-та-та, — запел Фолтын, выбивая на пианино эту напомаженную скабрезность, словно торжественный марш. Я испугался, что в темноте придушу его, сдавив эту мягкую сладострастную шею; я нащупал выключатель и зажег свет. Фолтын заморгал слепыми глазами, но продолжал играть; он играл, играл, играл, дергаясь всем телом, кривя губы, с выражением упоения на лице, играл это захлебывающееся вальсообразное скотство. Я знал, что он обливает грязью Павлу, раздевает ее у меня на глазах, смеется надо мной: заходила, заходила, а об остальном щебечет песня. Я знал, что он лжет, что он просто хочет оскорбить меня и ранить и прямо корчится, наслаждаясь местью. Я мог бы задушить его, но ведь нельзя же дать в зубы только за то, что человек бренчит на пианино какой-то помойный вальс.
— Мерзавец! — заорал я, но, прежде чем захлопнулась дверь, Фолтын повернул ко мне свое лицо с насмешливо прищуренными глазами и легкой торжествующей усмешкой и горделиво тряхнул своей гривой, как бы говоря: так тебе и надо.