Его жена была несколько бесцветная и анемичная, но, по-видимому, славная женщина. Она напомнила мне евангельскую Марфу, которая нужна лишь для того, чтобы заботиться о еде и питье; только порою она робко и как-то по-матерински улыбалась оставшемуся в одиночестве гостю, с которым — хоть убей! — не знала, о чем говорить. Зато здесь прислуживали два приглашенных из кафе официанта, хорошо мне знакомые; их облачили в короткие панталоны, шелковые чулки и даже в белые напудренные парики, чтобы они больше потели, разнося чай и шампанское. Гостей было человек сорок, и многих я знал; добрая половина из них, как и я, недоумевала, в то время как другая спешила побольше съесть и выпить. Во всем чувствовалась какая-то принужденность и несовместимость. Фольтэн в своем бархатном сюртучке с напускной веселостью прохаживался среди этой пестрой публики; одного тащил в буфет, другого по-приятельски похлопывал по плечу, на ходу ухаживал за какой-то музыкальной дамочкой — этакая странная смесь снисходительности, дружелюбия, представительности и слишком наигранной, фамильярной sans facon[145]
или pas de chichi[146] богемы. Потом нас перегнали в «музыкальный салон» и усадили на пол, на подушки, на низенькие диванчики, прислонили к камину и дверному косяку. Начался концерт. Молодой композитор сыграл свою фортепьянную сюиту, затем какая-то девица исполнила на скрипке произведение длинноволосого и очкастого юноши, аккомпанировавшего ей на рояле, — по-моему, это было неплохо. Но более всего я был захвачен тем, как маэстро Фольтэн и его супруга восседают в центре комнаты в креслах, подобно царской чете, среди раскинувшихся вокруг них на полу и на подушках «артистов». Прищурившись, с видом знатока Фольтэн одобрительно кивал, а пани Фолтынова, плотно сжав губы, явно думала лишь о распоряжениях прислуге. Не знаю почему, но все это вызывало у меня раздражение; наверное, мы не созданы для такого великолепия.По окончании программы Фольтэн доверительно взял меня под руку и увлек в маленький салон.
— Я так рад познакомиться с вами, — пылко заверил он, — я был бы счастлив оказать вам какую-нибудь услугу.
Я не мог себе представить, какую услугу мог бы оказать мне пан Фольтэн, а он продолжал говорить, что необычайно, исключительно высоко ценит мои суждения как театрального критика и теоретика искусства.
— Дело в том, что я сочиняю оперу «Юдифь», — объявил он, слегка зардевшись. — И сам написал к ней либретто. По-моему, — сказал он, запуская пальцы в свою гриву, — по-моему, композитор должен сам писать свои либретто, только тогда его произведение будет представлять собой нечто целостное — в нем не будет ничего чуждого, ничего, что бы не вытекало из самых глубин его собственной интуиции.
Против этого в общем-то возражать не приходилось. С видимым удовольствием Фольтэн повторял это на все лады, пока наконец не проговорился, чего он хочет от меня. Не окажу ли я ему любезность прочесть вышеупомянутое либретто. И не выскажусь ли откровенно, в чем оно не выдерживает наистрожайшей критики.
— Видите ли, я скорее музыкант, чем поэт, — извинился он и потом снова заговорил о том, как безгранично доверяет моему мнению и так далее.
Что делать — я съел у него два бутерброда, поэтому мне не оставалось ничего другого, как сказать, что с величайшим удовольствием, и тому подобное. Он горячо пожал мне руку.
— Я пришлю вам рукопись завтра, — сказал он, — а сейчас, прошу вас, пойдемте к молодежи.
Молодежь тем временем вдрызг перепилась и вопила так, что дребезжали стекла; оторопевшая хозяйка дома натянуто улыбалась, а пан Фольтэн восклицал:
— Резвитесь, резвитесь, дети! Как дома! Здесь все артисты!
На следующий день прибыла рукопись — в огромной корзине, полной вина, винограда, лангустов и бог весть чего еще; при виде ее я испытал адское желание отправить все обратно. Либретто оказалось ужасающим: несколько превосходных строф или приличный прозаический пассаж, а потом — страница-две бреда параноика; затем вдруг опять многообещающий кусок диалога или более или менее выразительная сцена, и снова путаные и высокопарные тирады. Все это претендовало на демонические страсти, а было чем-то маниакальным, чудовищным в своей патетической выспренности. Действующие лица выплывали неизвестно откуда, вне всякой связи с предыдущим и исчезали неизвестно куда: половину из них автор вообще забыл включить в список. В первом акте в Юдифь влюблен пастух по имени Эзрон, в третьем он превращается в полководца Робоана, а далее исчезают оба. Сущий хаос. Я не знал, что и думать: что, собственно, хотел этим сказать Фольтэн; я снова стал листать рукопись, вновь перечитал диалог Олоферна, написанный лукаво позванивающим, неброским ироническим стихом, и вдруг меня осенило: это мог написать только Франта Купецкий!
Эта мысль не давала мне покоя, и вечером я, прихватив рукопись, отправился в трактир, где всегда сидел Франта.
— Прочти-ка эти стихи, Франтик, — говорю я, — как они тебе покажутся?
Купецкий подмигнул мне и ухмыльнулся.
— Не дурны. А вот что дальше, так это к ним не относится.