— «...Но как промеж многих мирян спор и сумление вышло, — продолжал читать секретарь, — то дабы они вашего царского величества суд не обошли и всякую погубу удумали, мы, добром пораздумав, по простоте нашей всех на рябине в одночасье и перевешали, дав им, однако, полную свободу перед смертью исповедаться и у нашего батюшки даров принять. Детей же их...»
— Стой! — сказал Арапов, нахмурившись. — Да кто же вам на сие волю дал, по какому указу вы так поступили!
Староста пожал плечами.
— Да как сказать, батюшка, — ответил он, — не в обиду сказать, посумлевались немножко ребята, а вдруг его царское величество, в неизречимой милости своей, коя и на лиходеев простирается...
— Ишь вы, значит, посумлевались. В царском суде посумлевались.
— Так-то оно вернее, — сказал староста, — ни сумлений, ни споров. И нам и им спокойно, а у нас рябина здорова, они все рядышком и поместились.
— А с детьми что? — спросил Арапов.
— А насчет детей дальше написано.
Секретарь продолжал читать:
— «...детей же их, кои все означились дочерями, мы по здравому размышлению решили отдать в крестьянские дворы, дабы они до совершеннолетия своего пробыли и, крестьянскую работу познав, в жены были крестьянам отданы».
— Так, — сказал Арапов задумчиво, — так... По всем статьям, значит, распорядились.
И вдруг, подойдя, схватил старосту за виски и расцеловал сначала в усы, а потом в обе щеки.
Тот тоже открыл объятия, поколебался с минуту и вдруг крепко по-мужицкому прижал к себе тщедушную фигуру Арапова. Толпа вздохнула одной грудью, и сейчас же по всему протяжению раздались радостные крики. Ножи, косы, тяжелые дубины, все было брошено на землю. Шумя, мужики обступили старосту и трех посланных.
И только пушкари стояли по-прежнему неподвижно и молчаливо около заряженных орудий.
От ворот села скакали еще всадники, размахивая шашками и что-то крича.
В эту ночь войска решили не делать последнего перехода. Они сидели в жарко натопленных избах, хлебали горячие щи и дружески разговаривали с хозяевами. Отложив пищали и пики, они стали опять похожи на мужиков, и разговоры у них пошли исконные мужицкие — об урожае, о земле, о худобах. В избах уже висели на стенах побронзовевшие от времени портреты, сияли фарфоровые расписные флаконы и тонкие розовые, как фламинго, французские вазы.
Эти вазы особенно занимали мужиков.
При любом прикосновении полый фарфор наполнялся легким, дребезжащим звуком, чем-то напоминающим далекую перекличку журавлей. Поочередно мужики подходили к столу, дотрагивались до краев вазы и долго слушали с мечтательной улыбкой нежно-серебристые переливы фарфора.
А в одной избе, как нарочно, в самой бедной, были притащены барские часы. Каждые полчаса в верху тяжелой дубовой коробки отворялась дверь и оттуда появлялся кротенький, упитанный монах с розовыми щечками и вздернутым носом. Он проходил перед ошеломленными зрителями по кругу и исчезал, дергая веревку, ведущую к языку колокола. Раздавался глухой и мерный бой часов. Мужики обступили диковинку, смотрели на румяного монаха и, боясь громко дышать и смеяться, заводили снова и снова часовой механизм. И опять отворялась дверь, монах появлялся на верху ящика и, исчезая, дергал язык колокола. Наконец хозяева запротестовали.
— Часы могут испортиться, — сказали они, — а это вещь дорогая и редкая, ее нужно поставить под стеклянный колпак, как это было у господ, и каждый день обтирать мокрой тряпкой.
Но всего охотнее гости посещали хлев. Там за ветхой перегородкой стояла круглая, откормленная скотина с блестящей шерстью и не торопясь ела из кормушек.
При входе людей скотина обращала голову и смотрела на вошедших красивыми бурыми глазами с поволокой.
Это была крестьянская скотина. Своя скотина.
И при выходе из хлева никто даже не посмотрел на страшную в своем одиночестве рябину, на мощных ветвях которой висели, раскачиваемые ветром, четыре чудовищных плода.
Утром пугачевцы вступили в Самару. С дюжину крепких подвод встречало их у ворот, и, когда первые всадники поравнялись с бастионами, бойко соскочил с телеги седой купец с желтой клинообразной бородкой и, кланяясь в пояс, поднес атаману блюдо с ржаным караваем. Весь ритуал подношения был строго выдержан. На каравае стояла небольшая серебряная солонка, под караваем лежало полотенце из серого сурового полотна с царской короной и вензелем «П Ф III».
Другой, молодой, очевидно, помощник старика, держал также расписное блюдо с калачами и, не переставая, кланялся в пояс.
— Как мы узнали, что его императорское величество из своей ставки прислать ваше превосходительство изволил, дабы наши рабские и верноподданические чувства узнать и нашу рабскую присягу принять, то и рассудили мы выслать двух цеховых, — сказал старик тихо и почтительно, меня, купецкого старосту Илью Будного, и сего купеческого сына Никиту Волкова, дабы кланяться вам купеческими головами и принесть ненарушимую присягу на верность.
Отдав атаману блюдо, старик встал на колени и, кряхтя, поклонился. Арапов кивнул ему головой.