— Сказать не смею-с; только просто ругаются ругательски! Говорят, ежели он еще раз пришлет, спустимся мы к нему в квартиру и изобьем его.
— Ступай в квартал! Там так все и объяви, от моего имени.
А из открытого окна каморки, занимаемой благородною девицей Адельфиной, на весь квартал разливалась разухабистая «барыня» на двух скрипках и на гитаре, сопровождаемая молодецкими выкриками и как есть демонским трепаком.
— Вали гуще! — кто-то пьяный орал во всю грудь. — Что на них, на чертей, глядеть-то! За то деньги платим. Мы тебе покажем, как к нам лакея присылать с наставлениями, — крикнула какая-то рожа, высунувшись из окна.
— Краул! Краул! — кричала мансарда совершенно по-женски. И вслед за тем та же мансарда, переменивши тон, приговаривала по-мужски: — Я тебе, шельма, дам, как кофе ходить распивать к господам в номера.
— Батюшки! Что же это такое? — обливаясь горькими слезами, спрашивал дядя Петр Иваныч, выходя из комнат снебилью. — Родная дочь на отца руку накладывает, а?
— Ишь, музлан, туда же, учить лезет! — щебетала вслед ему Прасковья Петровна, прощелыжничеством большого города нареченная Амалией Густавовной. — Не учил тогда, когда поперек лавки укладывалась, — теперь уж не выучишь: теперь уж мы вдоль лавки-то в пору только укладываемся… Так-то! Увидишь своих, поклонись нашим; а то, видите, кварталом вздумал стращать, ежели не остепенюсь!..
— Вот она, Русь-то, разгулялась! — хохотал Бжебжицкий. — Катайте, катайте его, Амалия Густавовна, а то он, пожалуй, хвастаться будет, что он тут нам, городским, страху задал.
— Я ему задам страху! Не на тех напал страху-то задавать!
— Вот уж это, девушка, напрасно ты так-то поговариваешь! — вступилась за дядю Петра старушонка одна, с чулком в руках. — Он тебе родитель…
— Молчи, старая дура! — прикрикнула на нее русская немка. — Почем ты знаешь, может, я ему родитель-то?..
Уселась старуха после этого окрика на дрова на самую солнечную припеку и, под визг мастерового железа, под гвалт комнат снебилью, под грохот экипажей и вообще под этот несмолкаемый стон столичной суеты, зашептала нескончаемую рацею о прошлых временах и о прошлых людях.
— Была сама такою-то! — говорила старуха, покачивая головой и побрякивая вязальными спицами. — Много соблазну здесь для нашей сестры: устоять никак невозможно; а все же, бывало, когда отец али мать наедет, примешься, бывало, плакать; примешься на долю свою стыдную жаловаться и скорбеть… А ведь в нынешних стыда-то нет никакого. Ох, нет никакого стыда в нынешних людях!.. Срам!.. Все равно как дикие звери стали! Ни в бога веры, ни любови к людям!..
— Ваше благородие! Повестка к вам от господина квартального поручика, — пробасил Бжебжицкому усатый полицейский вестовой. — Извольте завтрашний день к десяти часам в контору пожаловать.
— Это зачем?
— А вот тут в повестке все аккуратно прописано.
— Дай сюда! — И Бжебжицкий стал читать: — «Сим приглашаю… по делу якобы о скандале, произведенном вами в квартире учителя, и проч. Также по жалобе солдатской дочери Афимьи»… Черт знает, что такое! За все, про все ныне в квартал зовут. Любезный! Скажи поручику, что, мол, прапорщик лежит на одре. Слышишь? Так и скажи.
— Слушаю-с! Счастливо оставаться, ваше благородие!
— Погоди-ка. Не знаешь ли жида какого-нибудь: денег бы мне у него занять под сохранную расписку.
— Не могу знать-с, ваше благородие! А ежели теперича серебро, золото али бы что из платья из хорошего, так мы сами иногда верным людям даем.
— Дурак! Я тебе сам дам под золото да под серебро, даром что ты неверный человек…
— Что это за проказник такой этот барин! — смеялась Татьяна из кухни. — На всякое слово у него завсегда ответ есть. Ежели бы он деньги платил как следует да не дрался, — цены не было бы этому барину!..
Я тебя постараюсь как можно тише окрикнуть, бедный народ! Я спою про тебя, вечно ноющая, вечно голодающая птица комнат снебилью, настолько незлобивую песню, насколько незлобивых жизненных тем набралась в этих клетках моя собственная озлобленная голова.
О, мир вам, люди покоробленные, а чаще, как дуга, согнутые всесильною нуждой! Мир вашим снам, озлобленно тревожным, ногам вашим, вечно снующим и ничего не выхаживающим, всегдашней злобе вашей желаю я скорого угомона!..
Ибо злоба ваша — смерть ваша. А как тяжело умирать одному в меблированных вертепах — одному, с одной только злостью своей даже и на этот день, который так светло пробивается в комнату сквозь грязно-желтую коленкоровую штору, на этот бойкий гул столичной жизни, неумолчно гудящий за стенами!
Предсмертному крику гаснущей, медленно истомленной жизни в кухонном углу где-то безучастно и отвратительно-крикливо вторит одна только Лукерья бессмысленно-фабричною песней про какого-то всадника, который будто бы