— Да, самовар теперь хорошо бы, — ответил я как можно мягче, стараясь как-нибудь разоружить эту ничем не вызванную мною свирепость. — Как вас по имени-отчеству величают? Самоварчик теперь, конечно, приятно было бы распить. Велите-ка наставить.
— Вел-лич-чают? — передразнил меня дядя Листар. — Эх-х вы, гыспада! — рычал он на меня. — Придумают ведь. Давай уж деньги-то поскорее, пытаму яишницу надо стряпать теперь, водки купить… На все время требуитца…
Хозяину обо всем забота… Водку-то какую пьешь? Я пымаранцавую.
— Матрешка! — вскрикнул вслед за этим мой импровизированный хозяин. — Иди к барину.
Послушная этому зову, Матрешка живо вбежала в мезонин, еще живее выслушала мою инструкцию относительно того, как и на что именно употребить эти деньги, и, ответив на каждую статью моих распоряжений покорным «сл-ш-сь», убежала.
Дядя Листар, покачиваясь на стуле, с каким-то грозным отчаянием говорил мне:
— Деньги вперед за месяц. Нашего за кем не пропадало! Эх-х! знает гррудь да падаплека! нонишнева числа с тебе могарычи, завтра с нас; но деньги мне подай за месяц. Сичас тебе велю простыню принесть и чистые подушки. С тебя, по дружбе, возьму в месяц-то, што бы ни мне, ни тебе обидно не было, восемь серебром. Я, брат, прост: а попался бы ты вон к тем шкурам, которые на улице тебя зазывали, — шабаш! Узнал бы ты кузькину мать. Моли бога, что у меня мезонинчик, на твое счастье, вышел слободен.
— Ну, выпьем же! — продолжал он, отбирая от Матрешки полуштоф с померанцевой. — Ныне ты меня угощаешь, завтра — я тебя. Самовар завтра захочешь, стучи в пол. Матрешка приставит…
Долго еще после такого разговора дядя Листар отравлял мое удовольствие — сидеть на балконе его мезонина и смотреть на бескрайнее море тихим вечерним временем. Все он раскачивался на стуле, пил чай и водку стакан за стаканом и временами рычал:
— Э-эх-х! О-ох-хо! Городские! Посылай-ка еще за по-луштифилем, дьявол ее забери! Эй, Матрешка, к барину! Ну, целуй ручку у барина, шельма. Барин тебе, дуре, двугривенный жертвует.
Матрешка крепко стискивала мою руку и вампиром впивалась в нее губами, как бы высасывая из нее тот двугривенный, которого я и во сне не видел давать ей. Другая моя рука, повинуясь давлению, против воли вытаскивала из кармана требуемую монету. Матрешка проворно схватывала ее, а дядя Листар кричал своим пугающим басом:
— Э-эх-хма! Чижало, братцы, на свете жить! О-охх, как чижало! Поднеси-ка ты мне, старику. Позабавь! Ты меня помоложе…
Наконец, уже за полночь, он как-то особенно порывисто вскочил с своего сиденья и буркнул:
— Н-ну, просим прощенья! Утро вечера мудренее. За компанию!.. Балдарим пыкорно!.. Адью-с!
Оригинальнее всего до сих пор виденного и слышанного мною была комната, во владение которой ввела меня снисходительность дяди Листара. Расхваливая мне во время выпивки ее многочисленные достоинства, он стучал в ее утлые дощатые стены могучим кулачищем, — отчего стены боязливо тряслись, издавая какой-то болезненный стон, — и орал:
— Эф-фта не комната?.. Да хошь кам-му! Енералы останавливаются, — в звездах… Э-эх-х вы, стрекулисты! Такой комнатой брезговать? Да я тебя! О-о-хо-хо! Отец строил покойник. Типерича штобы дождь, — а избави меня б-боже! Я ль не усл-лужу!..
Похвалы дяди Листара своему дворцу оказались в высшей степени справедливыми.
Оставшись один, я был поражен странной пестротою обоев, покрывавших стены моего жилища. Я поднес свечку к фантастически плясавшим в моих глазах гиероглифам, которыми испещрены были обои, и, к моему несказанному восторгу, увидел, что гиероглифы эти есть не что иное, как бесконечно интересная история комнаты, написанная руками ее многочисленных жильцов.
Всю остальную ночь и начало прелестного деревенского утра заняло у меня чтение любопытной истории.
Прежде всего по обоям, украшавшим божницу, и по деревянным дощечкам, из которых была построена самая божница, шли фамильные предания самого дяди Листара — и на первом плане фигурировал старинный, так сказать, гвоздеобразный почерк, под титлами, которым в разных местах было изображено следующее:
«Привезен из своих мистов в чужую губерню в хрисьяне в штатные, в монастырь. Так надо полагать, што от родины отчужден навек. Терплю и молюсь богу. Смоленский хрисьянин Петр Гусев. 1828 г. апреля 15. Был у всеношной, — горько плакал, потому вспоминал родных своих гжацких».