— И разжеся огнь в сонме их, и в пламень попали грешники, — простонал странник своим зловещим голосом. — Вот какие слова говорю вам насчет чугунки, — торжественно обратился он к приворотным сокомпанейцам, — и слова эти я вам сказываю не от себя. Вот вы их восчувствуйте!..
— Чего там восчувствовать-то? — оживленно и хором гаркнули сокомпанейцы. — Мы от этой железки-то давно уж кушаками животы подтянули, бурчит, на скотину от ней падеж пошел, — собаки даже путевой во всей деревне нет…
— И разгневася яростию господь на люди своя и омерзи достояние свое… Вот она, железка-то, какова! — с глубоким трагизмом отрезонил странник. — Кто настояще, — говорил он, как бы уясняя что-то, — вникает в Писание, тот понимает, что, как и к чему… Дело хвалить нечего, сами вы видите… На ваших, кажется, глазах-то…
— Как не видать? Давно видим, што дело не к руке, — снова запевал хор, оживляясь все более и более своей излюбленной песней о несподручной железке и о различных великих и богатых милостях, раскатывавшихся некогда, в очью всех, по гладко укатанным каменным дорогам на беззаботную и сладкую потребу всех пришоссейных утроб.
Усерднее всех распевали эту песню Герасим Охватюхин и странник. Они, в то время, когда разношерстные бороды вытягивали основную песенную поэму насчет маслянистых калачей, забористых квасов и жирных мяс, варьировали ее рассказами о непостижимых для простого ума случаях, решительно невозможных ни на какой другой почве, кроме как на шоссейной.
— По шасе-то какой, бывало, богомолец ходил? — азартно спрашивал странник. — Ноне и нет таких, — все норовят как бы им поскорее в мирское звание, отличиться, потому прельщение везде очень большое пошло. А допрежь того богомолец круглый год странничал по святым местам — и был он сыт, обут и одет, и так надо сказать, што везде принят по милости божией.
— А мы-то, бывало, извозчики-то, — с не меньшею страстностью подхватывал Герасим. — Закатишься эдак, к примеру, в Крым за яблоками али в Сибирь за чаями, — коси малину! Года по три домой-то и не заглянешь совсем.
— Богомолец был в старину настоящий, хороший, — ничуть не слушая Охватюхина, перебивал его речь угрюмый странник. — У нас такие отцы хаживали, такие… В цельную неделю по единой только просвирочке скушивали. Таких подвижников теперича и не найдешь, пожалуй, нигде: рази, может, в затворах где-нибудь пребывают, так ведь они нам, грешникам, ликов своих ни за што не объявят.
Деликатность, с которою Охватюхин выслушивал любопытные эпизоды о таинственных личностях, скрывающих от грешных глаз свои лики за крепкими затворами, нисколько не уступала деликатности самого странника, ничуть, в свою очередь, не интересовавшегося рассказами отставного ямщика про то, «как они в старину закатывались в Крым за яблоками али, например, в Сибирь за чаями». Одним словом: каждый из них заливался своим собственным мотивом, в финале которого получался рев хора, злобно утверждавшего, что всем вообще певцам не к руке несчастная железка.
Настойчиво преследовала песня свою главную тему. По тем ее вариациям, которые проделывал ямщик, несомненно выходило, что ни от чего другого, как только от железки, обезлюдели шумливые дороги и неизвестно куда девались силачи-извозчики, приподнимавшие за задок телеги стопудовую клажу.
— У нас народ ядреный был, — как бы в сладкой дремоте, зажмурив глаза, распевал Охватюхин. — Куда его ни поверни, он своей чести нигде не потеряет, хоть в пир, хоть в мир, хоть в добрые люди. У нас был один извозчик из Саратова, так тот однажды меру калачей на спор съел да пять фунтов меду. В бане после того двое суток живот-то ему вениками отпаривали и маслом оттирали деревянным, потому мед, словно камень, застыл в нем…
— А в монастырь, бывало, ежели в какой взойдешь, — в необыкновенно нежной задумчивости подтягивал странник, — сичас тебе пища всякая… Братия, например, встречают с поклонами.
— Саратовец-то энтот, — внезапно врезывался Охватюхин в идиллию странника, — возьмет, бывало, лошадь за передние ноги да на спину себе, ровно бы овцу, и взвалит… Вот тебе и чугунка, — ха, ха, ха!
ВСЕЯДНЫЕ
Нынешним летом Петра Петровича Беспокойного, по природе человека крайне нервного, а по ремеслу, как стали недавно говорить, литературщина, его всегдашний враг — желчь — разукрасила какими-то особенно болезненными, иссиня-желтыми красками. В то же время он приметил, что вместо печени у него имеется грецкая губка, обильно напитанная разнообразными препаратами, производящими постоянную тошноту и головокружения, доходившие до обмороков.
Приняв все это в должное внимание, а также и свой вечный кашель — результат застарелого желудочного катара, Петр Петрович задумал месяца два прожить где-нибудь «под сенью струй{81}
», рассчитывая, что если сельская природа и не излечит его многочисленных недугов, то хоть, по крайней мере, он не будет надоедать нумерным соседям своим беспрерывным кашлем.