За маленькою, но прелестною сценою в замке Мнишка в Самборе следует знаменитая сцена у фонтана. В ней Самозванец является удальцом, который готов забыть свое дело для любви, а Марина – холодною, честолюбивою женщиною. Вообще эта сцена очень хороша, но в ней как будто чего-то недостает или как будто проглядывают какие-то ложные черты, которые трудно и указать, но которые тем не менее производят на читателя не совсем выгодное для сцены впечатление. Кажется, не преувеличил ли поэт любовь Самозванца к Марине, не сделал ли он из минутной прихоти чувственного человека какую-то глубокую страсть? Самозванец в этой сцене слишком искренен и благороден; порывы его слишком чисты: в них не видно будущего растлителя несчастной дочери Годунова… Кажется, в этом заключается ложная сторона этой сцены. Безрассудство Самозванца, его безумное признание перед Мариною в самозванстве совершенно в его характере, пылком, отважном, дерзком, на все готовом, но решительно не способном ни на что великое, ни на какой глубоко обдуманный план; совершенно в его характере и мгновенные порывы животной чувственности, но едва ли в его характере человеческое чувство любви к женщине. Характер Марины удивительно хорошо выдержан в этой сцене.
Сцена на литовской границе между молодым Курбским и Самозванцем до того приторна, фразиста и исполнена пустой декламации, выдаваемой за пафос, что трудно поверить, чтоб она была написана Пушкиным…
Сцена в царской думе между Годуновым, патриархом и боярами может быть хороша, даже превосходна только с пушкинской точки зрения на участие Годунова в смерти царевича; если же смотреть на нее иначе, она покажется искусственною и потому ложною. Но в ней есть две превосходнейшие черты: это речь патриарха о чудесах, творимых останками царевича, и о чудном исцелении старого пастуха от слепоты. Вторая черта – ловкий оборот, которым хитрый Шуйский выводит Годунова из замешательства, в какое привело его неожиданное предложение патриарха.
Сцена на равнине, близ Новгорода-Северского, очень интересна своею живостью, характером Маржерета и даже пестрою смесью языков и лиц. Сцена юродивого на Кремлевской площади может быть сочтена даже за превосходную, но только с пушкинской точки зрения на виновную совесть Бориса. В сцене под Севском Самозванец обрисован очень удачно, особенно хороша эта черта.
В сцене в царских палатах, между Годуновым и Басмановым, оба эти лица являются в каком-то странном свете. Годунов сбирается уничтожить местничество (!!). Басманов этому, разумеется, рад. Оба они рассуждают об управлении народом, и Годунов окончательно решает:
Басманов за это величает его «высоким державным духом», желает ему поскорее управиться с Отрепьевым, чтоб потом «сломить рог родовому боярству». Но вот Борис умирает, вот дает он последние наставления своему наследнику: что же особенного в этих наставлениях? Из них замечательно только одно:
В этом, как и во всем остальном, что говорит умирающий Годунов своему сыну, виден царь умный, способный и опытный, который был бы одним из лучших царей русских, если б престол достался ему по праву наследия, – но слишком ограниченный ум для того, чтоб усидеть на захваченном троне…
Крик мужика на амвоне лобного места: «вязать борисова щенка!» – ужасен, – это голос всего народа, или, лучше сказать, голос судьбы, обрекшей на гибель род несчастного честолюбца, взявшего на себя бремя не по силам… Пушкин непременно хотел тут выразить голос судьбы, обрекшей на гибель род злодея, цареубийцы… Может быть, это было и так; но спрашиваем: который из Годуновых более трагическое лицо – цареубийца, наказанный за злодеяние, или достойный человек, падший за недостатком гениальности? Трагическое лицо непременно должно возбуждать к себе участие. Сам Ричард III – это чудовище злодейства, возбуждает к себе участив исполинскою мощью духа. Как злодей, Борис не возбуждает к себе никакого участия, потому что он – злодей мелкий, малодушный; но, как человек замечательный, так сказать, увлеченный судьбою взять роль не по себе, он очень и очень возбуждает к себе участие: видишь необходимость его падения и все-таки жалеешь о нем…