Все же говорить об «американизме» в приложении к капиталистическому периоду петербургской истории было бы, пожалуй, натяжкой, но внешнее сходство с Европой было и в самом деле ошеломительным. И не одни лишь фасады банков и акционерных обществ уподоблялись в своей слоновой солидности берлинским и лондонским партнерам; внутреннее убранство таких заведений, как елисеевский магазин (все еще действующий, сохраненный в неприкосновенности, хотя бы потому, что не для чего было бы расширяться по нынешним временам), без труда выдерживает сравнение с парижским Фошоном. Все дело в том, что каждый «изм» проявляется в международном масштабе, отвергающем национальные черты; капитализм в этом отношении не был исключением. Город был на подъеме; мужское население в пропорции два к одному превосходило женское, процветала проституция, переполнялись приюты; вода в гавани кипела от судов, вывозивших русскую пшеницу, так же как она кипит теперь от судов, привозящих пшеницу в Россию. Это был международный город, с большими колониями — французской, немецкой, голландской и английской, не говоря о дипломатах и коммерсантах. Пушкинское пророчество, вложенное в уста Медного Всадника: «Все флаги в гости будут к нам!», — материализовалось. Если в восемнадцатом веке подражание Западу не шло глубже грима и мод в аристократической среде («Эти русские — обезьяны! — жаловался французский дворянин[46] после бала в Зимнем дворце. — Как быстро они приспособились! Уже перещеголяли наш двор!»), то в девятнадцатом веке, с его нуворишской буржуазией, высшим светом, полусветом и пр., Санкт-Петербург уже стал настолько западным городом, что мог позволить себе даже некоторое презрение к Европе.
Однако это презрение, главным образом проявившееся в литературе, не имело отношения к традиционной русской ксенофобии, часто выражающейся в доказательствах превосходства православной церкви над католической. Скорее то была реакция города на самого себя, столкновение проповедуемых идеалов с меркантильной реальностью, реакция эстета на буржуа. Что же до всей этой истории с противопоставлением православия остальному христианству, оно никогда не заходило слишком далеко, поскольку соборы и церкви проектировались теми же архитекторами, что и дворцы. Так что пока не ступишь под их своды или если не присмотришься к форме креста на куполе, невозможно определить, к какой церкви относится сей дом молитвы; кстати, нет в этом городе и возглавий-луковок. И все же что-то от религиозного чувства было в этом презрении.
Любая критика человеческого существования предполагает осведомленность критикующего о высшей точке отсчета, лучшем порядке. Так сложилась история русской эстетики, что архитектурные ансамбли Санкт-Петербурга воспринимались и воспринимаются как предельно возможное воплощение такого порядка (включая церкви). Во всяком случае, человек, проживший в этом городе достаточно долго, склонен связывать добродетель с пропорциональностью. Это старая греческая идея, но, будучи перенесена под северные небеса, она обретает несколько воинствующий характер и заставляет художника, мягко говоря, чрезвычайно заботиться о форме. Такое влияние особенно очевидно в отношении русской или, по месту рождения, петербургской поэзии. Ибо в течение двух с половиной столетий эта школа, от Ломоносова и Державина до Пушкина и его плеяды (Баратынский, Вяземский, Дельвиг), и далее до акмеистов в этом столетии (Ахматова, Мандельштам) существовала под тем же знаком, под которым и была зачата: под знаком классицизма.