Но ведь метафизика всегда приземленна, не правда ли? И чем более она приземленна, тем более метафизичной она становится, ибо предметы мира сего и их взаимодействие — это последний рубеж метафизики: они суть язык, в котором проявляет себя материя. А синтаксис у этого языка и вправду запутанный. Как бы там ни было, главным образом, мне кажется, Гарди в своих стихах хотел создать эффект правдоподобия, ощущение правдивости или же, если угодно, подлинности собственной речи. Видимо, он думал: чем слова неуклюжее, тем правдивее они звучат. Или, как минимум, — чем безыскуснее, тем правдивее. Здесь, наверное, следует вспомнить, что он был еще и романист, — хотя, надеюсь, упоминаем мы об этом в последний раз. А романисты ведь думают о таких вещах, правда? Или давайте сформулируем это более эффектно: просто такой он был человек, что думал об этих вещах, — потому и стал романистом. Однако человек, который стал романистом, был — до и после — поэтом.
Здесь мы подходим к вещи, весьма важной для нашего понимания Гарди-поэта: каким, по нашему ощущению, он был человеком — или точнее, каким был ход его мыслей. На данный момент, боюсь, вам придется принять мою оценку на веру, но я надеюсь, что в течение ближайшего получаса она подтвердится его строками. Итак: я думаю, что Томас Гарди был чрезвычайно восприимчивым и ловким человеком. «Ловким» я говорю здесь без негативного оттенка, но, может быть, лучше было бы сказать «изобретательным». Ибо он вправду изобретает, сюжетно строит свои стихотворения, но не как романы, а именно как стихи. Другими словами, он с самого начала знает, что такое стихотворение и каким оно должно быть; у него есть определенное представление о том, во что в итоге должна вылиться сумма его строк. Почти каждое его сочинение можно довольно четко разделить на экспозицию — разработку — развязку, и не столько потому, что они действительно построены по такой схеме, сколько потому, что ощущение структуры у Гарди было инстинктивным. Возникает оно из его индивидуальных качеств и отражает не столько знакомство с современными ему поэтическими направлениями, сколько — как часто бывает с самоучками — чтение древнегреческих и римских классиков.
Именно сила этого структурного инстинкта объясняет, почему Гарди стилистически не развивался, почему не менялась его манера письма. За вычетом сюжетов, его ранние стихи могли бы весьма удобно разместиться в поздних сборниках — и наоборот, и он довольно бесцеремонно обращался с датировкой и «местом приписки». Его сильной стороной был не слух, а зрение, и, подозреваю, стихи существовали для него в большей степени как печатная, нежели устная, материя. Читай он их вслух, он и сам бы запинался, но вряд ли при этом смутился бы и попытался что-нибудь поправить. Иными словами, подлинным вместилищем поэзии для него было сознание. Сколь бы рассчитанными на публику ни казались некоторые его стихотворения, они скорее соответствуют умозрительному представлению о публичном выступлении, нежели предполагают реальное чтение перед публикой. Самые лирические его стихи по своей сути — мысленные жесты в сторону того, что мы в поэзии называем лирикой, и они прочно держатся на бумаге и не обязательно просятся на язык. Трудно представить себе Томаса Гарди, читающего свои стихи в микрофон. Впрочем, подозреваю, микрофонов тогда еще не изобрели.
Зачем же тогда его нам навязывать? — снова спросите вы. Затем, что именно этот глухой тембр голоса, эта слуховая нейтральность, если угодно, и преобладание рациональной непосредственности над эмоциональной и делают Гарди в английской поэзии фигурой провидческой: именно это и пришлось по вкусу поэзии будущего. Странным образом стихи Гарди порождают ощущение отвлеченности от самих себя — будто они не столько являются собственно стихотворениями, сколько стараются таковыми казаться. В этом и заключается новая эстетика — эстетика, настаивающая на условностях искусства не ради усиления или самоутверждения, но, напротив, в качестве своеобразного камуфляжа, ради более полного слияния с фоном, на котором существует искусство. Такая эстетика расширяет территорию искусства и позволяет ему нанести удар посильнее — в тот момент и в том месте, когда его меньше всего ждешь. Тут и дал маху модернизм — но можно сказать так: что было, то прошло.