Среди прочих факторов духовного оскудения публики, вуайёристский жанр биографии[175]
занимает первое место. То, что погубленных дев гораздо больше, чем бессмертных лирических стихов, по-видимому, никого не смущает. Последний бастион реализма — биография[176] — основывается на захватывающей предпосылке, что искусство можно объяснить жизнью. Следуя этой логике, «Песнь о Роланде» должна быть написана Синей Бородой (ну, по крайней мере, Жилем де Рецем[177]), а «Фауст» — Фридрихом Прусским[178] или, если вам так больше нравится, Гумбольдтом.Поэта с его менее красноречивыми согражданами роднит то, что его жизнь — заложница его ремесла, а не наоборот. И не потому только, что ему платят за слова (редко и скудно): дело в том, что он тоже платит за них (часто ужасающе). Именно последнее порождает путаницу и плодит биографии, потому что безразличие — не единственная форма этой платы: остракизм, заключение, изгнание, забвение, отвращение к самому себе, сомнения, угрызения совести, безумие, ряд дурных привычек — тоже ходовая монета. Все это, естественно, легко изобразить. Однако это не причина писательства, а его следствие. Грубо говоря, чтобы вещь продать и при этом избежать клише, нашему поэту постоянно приходится забираться туда, где до него никто не бывал, — интеллектуально, психологически и лексически. Попав туда, он обнаруживает, что рядом действительно никого нет, кроме, возможно, исходного значения слова или того начального различимого звука.
За это приходится платить. Чем дольше он этим занимается — изречением доныне не изреченного, тем необычнее становится его поведение. Откровения и прозрения, полученные им при этом, могут привести либо к увеличению гордыни, либо — что более вероятно — к смирению перед силой, которую он ощущает за этими прозрениями и откровениями. Ему еще может втемяшиться, что, сделавшись рупором языка[179]
, более старого и более жизнеспособного, чем что-либо, он перенимает его мудрость, а заодно и знание будущего. Сколь бы ни был он общителен или застенчив по природе, подобные вещи выбивают его еще дальше из социального контекста, который отчаянно пытается вернуть его назад, приводя к общему генитальному знаменателю[180].Это происходит из-за предполагаемой женственности Музы (даже когда поэт оказывается женщиной). Хотя истинная причина заключается в том, что искусство долговечнее жизни, — неприятное осознание этого и лежит в основе люмпенского желания подчинить первое последней. Конечное всегда ошибочно принимает неизменное за бесконечное и вынашивает планы против него. В этом, безусловно, есть собственная вина неизменного, ибо временами оно не может не вести себя как конечное. Даже убежденные женоненавистники и мизантропы среди поэтов производят уйму любовной лирики, хотя бы в знак лояльности к цеху или в качестве упражнения. Этого достаточно, чтобы дать повод для исследований, толкований, психоаналитических интерпретаций и прочего. Общая схема такова: женское естество Музы предполагает мужское естество поэта. Мужское естество поэта предполагает женское естество возлюбленной. Вывод: возлюбленная и есть Муза или может так называться. Другой вывод: стихотворение есть сублимация эротических побуждений автора и должно рассматриваться как таковая. Просто.
То, что Гомер, вероятно, был довольно дряхлым ко времени сочинения «Одиссеи» и что Гёте, приступая ко второй части «Фауста», таковым был несомненно, — не имеет значения. Как вообще нам быть с эпическими поэтами? И как может личность столь сублимированная оставаться повесой? Ибо этот ярлык, по-видимому, прилепился к нам; возможно, уместней было бы предположить, что
«Облик девы, конечно, облик / души для мужчины»[181]
, — написал один русский поэт, и именно это стоит за подвигами Тезея или св. Георгия, поисками Орфея и Данте. Явная хлопотность этих предприятий свидетельствует о мотиве ином, нежели чистая похоть. Другими словами, любовь — дело метафизическое, чьей целью является либо становление, либо освобождение души, отделение ее от плевел существования. Что есть и всегда было сутью лирической поэзии.