Плюралистский рецепт делит эту опасность со всеми формами общественной организации, включая теократию. Человеку хватает метафизического инстинкта (или потенциала), чтобы не уместиться в рамки любой конфессии, не говоря уже об идеологии. По крайней мере, именно он отвечает за возникновение искусства, музыки и особенно поэзии. Во многих отношениях это инстинкт само- и мироотрицания, и под его действием выцветает самая искусная социальная вышивка. Выигрывает ли общество от такого смиряющего воздействия, другой вопрос. Вероятно, да.
Исходя из этой вероятности, опасным представляется уравнивание метафизического потенциала и его отсутствия. Опасно все, что понижает духовную стоимость человека. Антииерархический пафос плюрализма может притупить вкус общества к всплескам человеческого максимума, которые всегда — сольное выступление. Хуже того, общество в силах счесть это соло просто поводом к аплодисментам, ни к чему слушателей не обязывающим.
Но все было бы ничего, если бы речь шла только о характере рукоплесканий. К сожалению, сказанное о плюрализме в пределах одного общества сохраняет силу для культур и даже цивилизаций. Ибо и они и их ценности тоже сталкиваются и различаются в достаточной мере, чтобы образовать своего рода общество, особенно учитывая их нынешнюю библейскую близость (мы отстоим друг от друга буквально на вержение камня), особенно учитывая выявляющийся этнический состав планеты. С сегодняшнего дня, говоря о мире, мы говорим об одном обществе.
Нужда в общем знаменателе, в универсальном наборе ценностей диктуется заботой о нашей безопасности (и не ошибется тот, кто назовет Гердера предтечей Лиги Наций). Увы, нахождение этого общего знаменателя сопряжено со столь грандиозной культурной перестройкой, что о ней страшно и подумать. Мы, например, уже слышим об уравнивании терпимости (высочайшей ноты христианского соло) и нетерпимости.
Увы, с этикой в том и беда, что она вечно отвечает на вопрос «Как жить?», а не «Во имя чего?» или даже «Для чего?». Ясно, что она старается подменить эти вопросы и ответы на них своими; что моральная философия склонна действовать за счет метафизики. Может быть, и правильно, учитывая перспективы мировой демографии; может, пора сказать «прощай» Просвещению, выучить площадноязычный диалект и шагнуть в будущее.
Ты уже почти готов к этому, и тут входит восьмидесятилетний Исайя Берлин, неся под мышкой семь не очень длинных книг: «Век Просвещения», «Четыре статьи о свободе», «Вико и Гердер», «Против течения», «Еж и Лиса», «Русские мыслители» и «Личные впечатления». На дозорного он не похож; но его ум побывал в будущем. Карту которого, где Восток перемещается на Запад, а Север сползает на Юг, и составляют книги под мышкой.
Правда, мы иначе впервые встретились семнадцать лет назад, когда ему было шестьдесят три, а мне тридцать два. Страну, где прошли эти тридцать два года, я только что покинул, и шел мой третий день в Лондоне, где я никого не знал.
Я остановился в Сент-Джонс-Вуде, в доме Стивена Спенде-ра, чья жена три дня назад ездила в аэропорт за У. X. Оденом, прилетевшим из Вены для участия в ежегодном Международном фестивале поэзии в Куин-Элизабет-Холле. Я прилетел тем же рейсом с той же целью. Так как в Лондоне мне было негде остановиться, Спендеры позвали к себе.
На третий день в их доме, в городе, где я никого не знал, зазвонил телефон, и Наташа Спендер закричала: «Иосиф, это вас!» Я, понятно, удивился. Удивление не улеглось, когда в трубке раздался родной язык, звучавший с исключительной ясностью и быстротой, каких я не встречал никогда в жизни. Скорость звука словно пыталась сравняться со скоростью света. Говорил Исайя Берлин, он звал на чай к себе в клуб, в «Атенеум».
Приглашение я принял, хотя из всех моих туманных представлений об английской жизни представление о клубах было самым туманным (последнее упоминание о них я встречал в «Евгении Онегине»). Пока миссис Спендер, подбросившая меня до Пэлл-Мэлл, еще не остановилась перед внушительным зданием эпохи Регентства с золоченой Афиной и карнизом в стиле веджвудских сервизов, я, опасаясь за свой английский, спросил, не зайдет ли она со мной. Она ответила, что не против, но женщинам вход воспрещен. Я снова удивился, открыл дверь и предстал перед швейцаром.
«Могу ли я видеть сэра Исайю Берлина?» — сказал я и приписал сдержанное недоверие в его взгляде скорее моему акценту, чем русской одежде. Но через две минуты, поднимаясь по величественным лестницам и глядя на огромные портреты Гладстонов, Спенсеров, Антонов, Дарвинов et alia[38], заменявшие клубным стенам обойные узоры, я понял, что дело не в акценте и не в водолазке, а в возрасте. В свои тридцать два я был здесь так же некстати, как женщина.