Задыхаясь от приливающей к шее крови, замирающими шагами я вышел из города и шел до тех пор, пока не свалился на колючую сухую межу. В поле было тихо. Пахло горькой полынной осенью. Густые облака волочили по дальнему лесу свои тяжелые складки, вкрадчиво обходя вокруг землю. Я взглянул вниз на город, мирно расположившийся на холме, разбросавшийся над рекою - и заломивший высоко два локтя - красную крышу гимназии и белые высокие купола собора. Собор отсюда казался белой игрушкой, вырезанной из дерева, густо побеленной и позолоченной, с нарисованными тушью окнами и главным входом. Внимание мое остановили черные фигурки людей, копошившиеся на крыше собора под барабаном главного купола. На самом куполе возле креста было тоже несколько человеческих козявок. Неужели оттуда смотрят? - подумал я и сейчас же, не веря, но уже не сомневаясь, понял... Главное было не внизу, а здесь, на верхушке собора, на виду у полей и соседних деревень, на виду у земли, вольного полевого ветра, этих облаков, скользящих по краю мира. Люди что-то привязывали к главному, самому высокому кресту, на котором раньше в Пасху зажигали цветные фонарики иллюминации.
Я закрыл глаза... Так я ждал минуту, две, три, слушая, как звучит кровь в венах на шее. Когда я открыл глаза, на куполе уже не было никого, с крыши собора толпа темным ручейком лестницы стекала вниз, а на большом кресте чернела, раскинув руки, маленькая человеческая фигура. И странно, единственный раз в жизни сердце мое дрогнуло величественным незабываемым трепетом предчувствия близкого, вот здесь, совсем рядом стоящего чуда. Если бы в этот момент осеннее небо раскололось громом и я бы увидел огромную руку Господню, простертую над городом, я бы принял это со слезами благодарного восторга... Но чуда не произошло, а в звоне полевой тишины я услышал отдаленный сухой треск, рассыпавшийся, как сухие горошины, ударивший дробью эха по лесу. Потом - еще несколько жидких хлопушек.
Я зажал уши и уткнулся лицом в сухую опустошенную жатвой, колючую щетинистую землю...
Этой ночью я ночевал у знакомых в другой части города. Утром, войдя в их сад, я не удержался, чтобы не взглянуть в сторону собора. Отсюда средний купол был слегка виден из-за деревьев. Беглым испуганным взглядом я успел различить только черную копошащуюся массу, бьющую крыльями, взлетающую и опять опускающуюся вниз, хлопочущую над чем-то на кресте, чего нельзя было увидеть...
Внешне город был спокоен. То, что кипело под этой каменною корою, все эти подпольные вулканы и броженья, оставались невидимыми. Но, казалось, камни молчат неспроста, и простое шуршание пыли по мостовой - было не простым, сеющим в молчании бури. Два дня после Боженькиной голгофы перед домом ревкома стоял выдвинутый на тротуар пулемет, и лошади в конюшне милиции стояли оседланными. Когда в город примчался автомобиль и, поворчав перед домом комиссара, увез Беленького по шоссе в сторону станции, - из дома в дом прошелестел зловещий понимающий шепот.
Но не только люди, - и камни тогда обманули. Беленький вернулся, контрреволюция попрятала свои головы, волнение пока улеглось... пока, конечно, потому что через месяц вокруг города затрепетали на ночном небе зарева пожаров, засуетились конные, загрохотали батареи - началось восстанье. Но это случилось уже позже.
Пока же всё было спокойно.
Как-то, в один из ближайших вечеров было маленькое уед-собрание.
Все были рассеянны. Шутки не удавались. Улыбки получались кривые. Кто-то было пошутил, что следовало бы уединистам распределить между собою кресты соседних церквей и что для самого грузного уединиста, пожалуй, не найдется подходящего креста - любой погнется, свернув набекрень купол. Пошутил и сам осекся, оглянулся, смяк и проглотил свою шутку. Разговор расклеился. Уединисты разошлись, бледные, потерявшие вкус к своему всепрезрению.
Это, кажется, было наше последнее собрание...
Когда я возвращался домой привычным путем, ставшим в этот вечер началом одинокого пути моего из затянувшегося безответственного детства в скудную суровую жизнь, в моей памяти возникли и зазвучали надо мною слова Боженьки, услышанные мною там еще, в поле над его землянкой: «храните ее для будущих веков, потому что этот век слеп, пуст и бесследен».
Дома я вытащил из-под ящика, на котором спал, его тетрадку (этим сокровищем с уединистами я не делился) и долго пытался найти смысл в параллельных выпусках из священных книг разных религий; но вместе со смертью того, чьей рукой были скоплены здесь эти волнующие фразы о милосердии, смирении и мудрости, как мне казалось тогда, отлетело от них что-то самое главное, то именно, для чего стоило собираться в этой ученической тетради сообщникам Боженьки, которых он выдал на допросе комиссару.
И я, помню, ощутил большую горечь за мир опустошенный, не принимающий чуда.