Смею утверждать, что в одержимости Богом Поплавский был не одинок в своем поколении. Принадлежа к одному с ним поколению, я хорошо знаю эту одержимость и по себе, и по своим сверстникам, в среде которых я рос. На нас разрешилась философская религиозность наших отцов, вернувшихся не столько в церковь, сколько к Богу. Мы были только более последовательны, более решительны. Нас окружали развалины и пустота. Всё было поколеблено. И мы шли в своих исканиях, рассчитывая лишь на свои силы, не пугаясь падения и гибели. В этом была и гордыня, и дерзость, и то, что Ницше называл «сладострастием духа». Кончиться эта бесплодная борьба могла только крушением. Так оно и случилось.
В опыте Поплавского, по живучести, по страстности его натуры, особенно остры и мучительны были эти раскачивания от сознания своего падения к иллюзорной благодати - тому, что он называл «святостью».
Все последние страницы дневника только и заняты этой борьбою.
«Никто из них не знает, как тяжела святость. Это страшное безбытие - пустыня отказавшейся ото всего жизни. Я, у которого столько сил для зла, так слаб, так мал, так, как бабочка, еле жив, в добре»[598]
.«Слабость, насморк, слезы из глаз, но всё же медитировал на мокрых улицах и дома. Отсутствие благодати. Молитва впустую»[599]
.«Сперва они часть тебя, и бороться с ними (чертями) так же неудобно, как бороться с собственной ногой, а потом вдруг побитые, как бы сделавшиеся вдруг взрослыми, с грустными и породисто низменными лицами, они возвращаются и садятся вокруг: Ну что, чего же ты добился? Смотри, как скучно, голо, пусто вокруг тебя»[600]
.«Бытие и грех тождественны, оставшись без греха, я остался и без бытия. Остается только молить о благодати»[601]
.«Сегодня почти невыносимый день, всё до последнего пальца руки полно болью особенной, специфической болью борьбы, без надежды, ибо тело забыло ласку, сияние благодати, всё, всё насквозь опять заплыло, пропиталось грехом»[602]
. «Никогда еще так темно не было между Богом и мною. Темные, долгие, упорные молитвы без толку»[603]. «Мертвое опустошение последней решимости: ou Dieu, ou rien»...[604]Достоевский делил людей на легких счастливцев, из всего извлекающих наслаждения, и на тех, которым всё от впечатлений окружающего до физиологических потребностей доставляет страдания. Поплавский принадлежал, по-видимому, к последним. Для него всё в жизни было «вокруг счастья». Ничего полного, кроме полной меры страдания. Но, кажется, ничто не доставляло ему столько мук, как самые интимнейшие переживания; религия и творчество.
Сомнение в себе, сомнение в искусстве, сомнение в теме своего века - бесконечно повторяются в дневнике.
«Вот ты мне опять не понравился и боль повторилась, зачеркнуто всё»[605]
. «Один на платформе в тени славы, босой и сбитый с толку (сомнения в своем призвании, слишком много и слишком бестолково написано)»[606]. «Мучение бесформенности, разносторонности, то самонадеяния, то самопрезрения. Но ведь иным форму дала жизнь... а я по-прежнему киплю под страшным давлением без темы, без аудитории, без жены, без страны, без друзей. И снова жизнь моя собирается куда-то в дорогу, возвращается к себе, отходит от реализации...»[607]. «Снова под аркой размышлял о тюремной судьбе неизвестного солдата русской литературы»[608]. «Кто знает, какую храбрость одинокую надо еще иметь, чтобы еще писать, писать, писать без ответа и складывать перед порогом на разнос ветру»[609]. «...Часто я засыпал лицом на тетради, где значились лишь две-три совершенно бессмысленные фразы»[610]. «Дописываю... дочитываю, прибираю, убираю всё... Чего я жду? Смерти, революции, улицы»...[611]Но хотя Поплавский и уверял себя, что хорошо «не писать ничего, тогда всё было бы по-настоящему перед Богом, от любви к искусству», он не мог не писать. Этого требовала от него из него выпиравшая, ищущая выхода одаренность. И тут у него кроме метафизических рассуждений о вечности, умирании и святости молчания была своя определенная эстетика. Среди окружавших его «акмеистов» он по своему сновидческому складу был рожден первым русским сюрреалистом. К этому вело и «безвоздушие», в котором задыхался он, зарубежный поэт. Сюда относится его теория «образа о музыке», по которой он и писал большинство стихов.
Сущность же поэзии он определял как «песнь времени», понимая под временем силу, «изнутри развивающую мир» (силу жизни). «Писание о чистом времени своем и мира, - записывал он в дневнике, - а у пантеистических натур об одном только чистом времени человеко-божеском, есть, по-моему, стихия современной лирики»[612]
. Сам он пантеистической натурой не был, и стихи его были о чистом времени своем и мира. По крайней мере, те стихи, которые вошли в первую книгу «Флаги».