Мы спустились от хижины коменданта мимо казарм охранников к полоске ровной земли между двумя холмами. Здесь находилась моя камера – одна из дюжины кирпичных печей, где мы томились в собственном соку и где узники выстукивали на стенах телеграммы жестяными чашками. Они разработали для такого общения простой код и быстро обучили ему меня. От этих соседей, периодически обменивающихся новостями, я узнал о том, как устроена лагерная жизнь и что представляют собой наши начальники – комиссар и комендант. Сами узники относились ко мне с большим уважением. Создателем моей геройской репутации был в основном Бон, часто передававший мне привет через соседей. И он, и они верили, что моя продолжительная изоляция объясняется моей истовой приверженностью республике и моими связями с Особым отделом. В моей судьбе они винили комиссара, поскольку по сути лагерь возглавлял именно он, что понимали все, включая коменданта. Хотя последний управлял военными делами – ему подчинялся, к примеру, расстрельный взвод, – только комиссар, отвечающий за политическую сознательность, мог определить, достаточно ли комендант подкован идеологически, и в случае отрицательного ответа лишить его власти. На еженедельных лекциях по политпросвещению мои соседи видели комиссара вблизи и ужасались. Некоторые проклинали этого человека, радуясь его страданиям, но в других безликость порождала уважение – это была печать жертвенности и преданности своим убеждениям, пусть и ненавистным для заключенных. Охранники тоже говорили о безликом комиссаре со смесью страха и уважения, никогда не позволяя себе над ним подшучивать. Того, кому доверен столь ответственный пост, опасно высмеивать даже в узком кругу, потому что о твоем антиреволюционном поведении может быть доложено в любой момент.
Я понимал необходимость своего временного содержания в жестких условиях, ибо революция обязана быть бдительной, однако чего я не мог понять и что надеялся выяснить у комиссара, так это почему охранники боятся
Когда мы поднимались по склону к дому комиссара, я думал, что времени на усвоение этого урока мне отвели с избытком. Впрочем, я не стал делиться этой мыслью с комендантом, опасаясь его мгновенного диагноза: ПОРАЖЕНЧЕСТВО. Просто отправив человека работать в поле или на фабрику, вы из него революционера не сделаете, сказал он как-то раз. Его нужно просветить политически, потому что самое важное оружие революционера – не что иное, как сознание. Этим его словам предшествовало мое согласие с тем, что я не тороплюсь менять свое сознание, поскольку, вопреки оценкам коменданта, считаю его уже в достаточной степени революционным. Комиссар, полагал я, наверняка стал бы здесь на мою сторону. Мы остановились у лестницы, ведущей к нему на балкон, где нас поджидали круглолицый охранник и трое его коллег. Теперь вы поступаете в распоряжение комиссара, сказал комендант, нахмурясь и оглядывая меня с головы до пят. Буду с вами откровенен: он видит в вас гораздо больший потенциал, чем я. Вы подвержены многим порокам, и среди них такие социальные язвы, как пьянство, половая распущенность и желтая музыка. Вы пишете в неприемлемой контрреволюционной манере. Вы ответственны за смерть товарища бру и Часовщика. Вы даже не сумели помешать этим американским киношникам нанести нам оскорбление, представив нас в ложном свете. Будь моя воля, я отправил бы вас на полевые работы – там бы вы у меня живо исцелились. И если у вас не заладится с комиссаром, я так и поступлю. Не забывайте об этом.
Не забуду, ответил я. И, понимая, что еще не вышел из-под его власти, добавил: спасибо вам, товарищ комендант, за все, что вы для меня сделали. Я знаю, в ваших глазах я реакционер, но скажу вам не кривя душой, что под вашим руководством и благодаря вашей критике я научился многому. (Это, в конце концов, была правда.)