— Поскольку, как мы уже дали понять, — говорит Берко, — человек, назвавшийся Эмануэлем Ласкером, но не являющийся чемпионом мира, родившимся в Пруссии в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом году, погиб, то мы расследуем эту смерть. Это входит в наши обязанности детективов отдела убийств, как мы уже упомянули, но, похоже, не произвели особого впечатления.
— Белобрысый такой еврей, — произносит русский.
— И конопатый, — поддакивает Вельвель.
— Видите, — говорит русский, — мы все замечаем.
Он двумя пальцами подхватывает с доски свою ладью, будто снимая волосок с чьего-то воротника. Ладья вместе с пальцами перемещается по воздуху и опускается со стуком, несущим дурные вести оставшемуся в одиночестве черному слону.
Тут Вельвель переходит на русский с еврейским акцентом и выражает надежду на возобновление дружеских отношений между матерью противника и щедро одаренным природой жеребцом.
— Я — сирота, — говорит русский и откидывается на спинку кресла, словно давая противнику прийти в себя после потери слона.
Он скрещивает руки на груди и прячет ладони под мышками. Так ведет себя человек, которому отчаянно хочется закурить папироску в помещении, где висит табличка «Курить воспрещается». Интересно, как вел бы себя отец Ландсмана, будь курение запрещено в его бытность членом шахматного клуба «Эйнштейн». Ведь он выкуривал пачку «Бродвея» за одну игру.
— Блондин, — говорит русский, он просто воплощение услужливости. — Веснушчатый. А еще что?
Ландсман перетасовывает горстку подробностей, решая, с которой зайти.
— Мы думаем, он изучал игру. Судя по его шахматному прошлому. В его комнате мы нашли книгу Зигберта Тарраша. А еще этот его псевдоним.
— До чего проницательны, — произнес русский, не потрудившись как-то прикрыть издевку, — эти двое высококлассных шамесов.
Шпилька не столько задевает Ландсмана, сколько заставляет его на полшпильки приблизиться к тому, чтобы вспомнить этого костлявого русского с облезлой рожей.
— Возможно, когда-то, — продолжает он чуть медленнее, наблюдая за русским и одновременно прощупывая свои воспоминания, — покойный был ортодоксом. Черная шляпа, все дела.
Русский выдергивает руки из-под мышек. Выпрямляется на стуле. Лед в его балтийских глазах, похоже, тает в одно мгновение.
— Сидел на герыче? — Это даже не вопрос, и Ландсман медлит с опровержением, а русский произносит имя: — Фрэнк. — На американский манер, с длинной, пронзительной гласной и раскатистой «р». — Ох, не может быть!
— Фрэнк, — соглашается Вельвель.
— Я… — Русский оседает в кресле, колени его разъезжаются, руки беспомощно повисают вдоль тела. — Могу я сказать вам кое-что, детективы? — говорит он. — Должен признаться, порой я ненавижу это жалкое подобие мира.
— Расскажите нам о Фрэнке, — говорит Берко. — Вам он нравился.
Русский вздергивает плечи, глаза его снова покрываются ледком.
— Мне никто не нравится, — говорит он, — но, когда приходит Фрэнк, мне хотя бы не хочется с криком выбежать отсюда. Он забавный. Не красавец. Но голос у него приятный. Солидный такой голос. Как у диктора, который ведет по радио программу о классической музыке. Знаете, тот, что в три часа ночи вещает о Шостаковиче. Вот и он говорит таким же серьезным голосом, и это забавно. Что бы он ни говорил, он всегда чуточку тебя поддергивает. Подстригись, какие у тебя жуткие штаны, что это Вельвель набрасывается на каждого, кто заикнется о его жене.
— Чистая правда, — говорит Вельвель, — так оно и есть.
— Всегда поддразнивает, поддевает, но, я не знаю почему, это нисколько не бесит.
— Всегда чувствуешь, что к себе он гораздо хуже относится, — говорит Вельвель.
— Когда играешь с ним, хоть он всегда и выигрывает, понимаешь, что лучше играть с ним, чем с любым другим засранцем в этом клубе, — говорит русский. — Фрэнк никогда не был засранцем.
— Мейер, — тихо зовет Берко.
Он сигналит флагами бровей в направлении соседнего стола. Кажется, их слушают.