Почти каждое утро после молитв и учебы Мендель Шпильман приходил играть в шахматы. Шахматы не запрещались, хотя вербовские раввины и считали их пустой тратой времени для этого юноши. Чем старше становился Мендель, тем ослепительнее были его успехи в учебе, чем ярче сияла его репутация прозорливого не по годам отрока, тем болезненней казалась эта трата. Не только память Менделя, но и его гибкий, проворный ум, хватка в постижении прецедента, истории, Закона. Нет, даже ребенком Мендель Шпильман будто бы внутренним чутьем постигал запутанный людской поток, одновременно управляемый Законом и нуждающийся в продуманной системе стоков и шлюзов. Страх, недоверие, похоть, подлость, клятвопреступление, убийство и любовь, неопределенность намерений Б-га и человека маленький Мендель видел не только в арамейских трактатах, он встречал их в отцовском кабинете, одетых в серый твил, говорящих на сочном родном наречии повседневности. Если когда-либо и возникали в сознании мальчика противоречия, сомнения в адекватности того Закона, который он изучал при вербовском дворе, отданном на откуп кучке крупнейших ганефов и жуликов, то он никогда их не высказывал. Ни тогда, когда он был еще ребенком, который верил, ни после, когда он отринул все это. Он обладал мышлением, способным вместить и исследовать противоречащие друг другу тезисы, не утратив равновесия между ними.
Только потому, что Шпильманы очень гордились своим потрясающим еврейским сыном-эрудитом, они терпели другую сторону его натуры, которая хотела только одного — играть. Мендель постоянно затевал искусные шалости и мистификации, ставил пьески, в которых участвовали его сестры, его тетки, его ручная утка. Кое-кто считает величайшим чудом, когда-либо совершенным Менделем, то, что он убедил своего грозного отца год за годом играть роль царицы Астинь во время Пуримшпиля.[29] Вот это было зрелище — мрачный император, исполненная достоинства гора, устрашающий исполин, семенящий на высоченных каблуках! В белокуром парике! Румяна и помада! Браслеты и блестки! Это был величайший подвиг перевоплощения в женщину, когда-либо совершенный иудеем. Народ его обожал. И обожал Менделе за то, что предоставил им возможность лицезреть это диво ежегодно. Но сей подвиг был просто еще одним доказательством безмерной любви Гескеля Шпильмана к своему мальчику. И, потворствуя этой любви, отец позволил Менделю ежедневно тратить час на шахматы с оговоркой, что соперника он изберет из вербовского сообщества.
Мендель выбрал кордонного мудреца, одиночку-изгоя, чужого среди своих. Это был крошечный знак не то бунтарства, не то извращенного своенравия, которое позже проявится еще не раз. Но на вербовской орбите лишь Цимбалист мог хотя бы надеяться когда-нибудь победить Менделя.
— Как она? — спросил Мендель Цимбалиста однажды утром, когда его возлюбленная, два месяца угасавшая в Центральной больнице Ситки, лежала уже при смерти.
Вопрос этот поверг Цимбалиста в шок — не такой, конечно, как тот, что прикончил второго мужа вдовы, но достаточный, чтобы сердце пропустило один-два удара. Он хранит в памяти каждую партию, сыгранную с Менделем Шпильманом, говорит мудрец, за исключением этой. Из этой игры он в состоянии припомнить лишь один-единственный ход. Жена Цимбалиста, в девичестве Шпильман, была двоюродной сестрой этого мальчика. Хлеб Цимбалиста, его доброе имя, возможно, сама его жизнь требовали, чтобы его измена оставалась тайной. И он ни капли не сомневался, что до сих пор так оно и было. Малейшие колебания проводов и струн приносили кордонному мудрецу каждый шепот, каждую сплетню — так паук чует лапками весть о том, что в сетях запуталась муха. Никоим образом ни единое слово не могло достичь ушей Менделе Шпильмана прежде, чем об этом узнал бы сам Цимбалист.
— О ком ты? — спросил Цимбалист.
Мальчик пристально посмотрел на него. Мендель был не шибко красивый ребенок. Вечный румянец на щеках, близко посаженные глаза, второй и зарождающийся третий подбородок без явных преимуществ первого. Но глаза — хоть и маленькие и слишком придвинутые к переносице — глаза эти были непроницаемы и переливались, играли цветами, словно пятна на крыле бабочки: синий, зеленый, золотой. Сострадание, насмешливость, прощение. Ни осуждения. Ни упрека.
— Да не важно, — мягко ответил Мендель и передвинул своего слона со стороны ферзя, возвращая его на исходную позицию на доске.
Бесцельный ход, как показалось Цимбалисту, пока он обдумывал его. В какой-то момент ему почудилось, что этот ход — наследие неких фантастических шахматных школ. А потом он оказался тем, чем, по всей видимости, и был на самом деле: своеобразным отступлением.