Ландсман отвечает, что они не знают, и оборачивается к Берко за подтверждением, и Берко уныло кивает.
— Застрелен… — Ребе качает головой, словно изумляясь: «Нет, как вам это нравится?»
Без явных изменений в голосе или поведении он говорит:
— У вас все хорошо, детектив Шемец?
— Не могу пожаловаться, ребе Шпильман.
— Ваши жена и дети? В добром здравии и духе?
— Могло быть и хуже.
— Два сына, я думаю, один младенец.
— Правда, как всегда.
Увесистые щеки подрагивают в согласии или удовлетворении. Ребе бормочет обычное благословение берковским малышам. Потом его взгляд переходит на Ландсмана, и когда застывает на нем, Ландсман чувствует, что подкатывает приступ паники. Ребе знает все. Он знает о мозаичной хромосоме и мальчике, которым Ландсман пожертвовал ради сохранения тяжело давшейся иллюзии, что в его жизни все и всегда идет не так. И сейчас ребе благословит и Джанго. Но ребе ничего не говорит, только шестерни вербовских Часов усердно трудятся.
Берко посматривает на свои наручные часы: пора домой, к свечам и вину. К его благословенным детям, которые могли получиться и похуже. К Эстер-Малке, к хале еще одного дитяти, припрятанной где-то в ее чреве. Никто не благословлял его с Ландсманом оставаться здесь до заката, расследуя дело, которого официально не существует. Никому ничто не угрожает. Ничего нельзя сделать, чтобы спасти кого-то из аидов в этой комнате, как и беднягу-аида, приведшего их сюда.
— Ребе Шпильман?
— Да, детектив Ландсман?
— С вами все в порядке?
— Я вам кажусь «в порядке», детектив Ландсман?
— Я впервые имею честь вас видеть. — Ландсман тщательно выбирает слова, скорее из уважения к чувствительности Берко, чем к ребе или его кабинету. — Но если честно, мне кажется, что с вами все в порядке.
— Это в какой-то степени выглядит подозрительным? Неким образом изобличает меня?
— Ребе, пожалуйста, не шутите так, — говорит Баронштейн.
— Что касается этого, — говорит Ландсман, игнорируя посредника, — я бы не отважился высказывать какое-либо мнение.
— Мой сын мертв для меня уже много лет, детектив. Много лет. Я разорвал мои одежды, и прочел кадиш, и зажег свечу на помин сына очень давно.
Слова сами по себе переходят от гнева к горечи, но интонация поразительно лишена эмоций.
— То, что вы нашли в «Заменгофе»… это был «Заменгоф»?.. Найденное вами там, если это он, — лишь скорлупа. Ядро давно выскоблено и сгнило.
— Скорлупа, — отзывается Ландсман. — Я понимаю.
Он знает, как тяжело быть отцом героинового наркомана. Он и раньше видел подобное равнодушие. Но что-то терзает его при виде этих аидов, которые рвут одежды и сидят шиву по живым детям. Ландсману кажется, что это насмешка и над мертвыми, и над живыми.
— Хорошо, все в порядке. Но вот что я слышал, — продолжает Ландсман, — и определенно не претендую на понимание, но ваш сын… в детстве… проявлял определенные, как бы это выразиться, признаки или, ну, может быть… Не уверен, что правильно формулирую. Цадик ха-дор, так? Если ничто не помешает, если евреи поколения достойны, тогда он может объявиться как, ох, как Мошиах.
— Это глупости, ну, детектив Ландсман, — говорит ребе, вставляя русское междометие. — Сама идея уже вызывает у вас улыбку.
— Напротив, — говорит Ландсман. — Но если ваш сын был Мошиахом, тогда, я полагаю, мы в беде. Потому что сейчас он лежит в ящике в подвале Центральной больницы Ситки.
— Мейер, — говорит Берко.
— Прошу прощения, — добавляет Ландсман.
Ребе молчит, а когда наконец заговаривает, то очевидно, что он тщательно выбирает слова:
— Баал-Шем-Тов[33]
, да благословится имя его, учит, что человек, могущий стать Мошиахом, рождается в каждом поколении. Это и есть цадик ха-дор. А вот Менделе, Менделе, Менделе.Он закрывает глаза. Вероятно, вспоминает. Вероятно, сдерживает слезы. Он открывает глаза. Они сухие, и он помнит.
— Мендель был удивительным мальчиком. Я не говорю о чудесах. Чудеса — это бремя для цадика и не доказывают, что он цадик. Чудеса не доказывают ничего никому, кроме тех, чья вера куплена задешево. Но в Менделе что-то было. Это был огонь. Это был хлад, черная дыра. Мрачное, сырое место. Мендель источал свет и тепло. Вам хотелось стать поближе к нему, согреть руки, растопить лед на бороде. Изгнать мрак на минуту или две. И когда вы уходили от Менделе, вы еще хранили тепло, и казалось, что в мире чуть больше света, может на одну свечу только. И тогда вы понимали, что этот огонь — внутри вас и был там всегда. Вот это чудо. Вот так просто.
— Когда вы его видели в последний раз? — спрашивает Берко.
— Двадцать три года тому, — отвечает ребе без колебаний, — двенадцатого элула. Никто в этом доме не видел его с тех пор и не говорил с ним.
— Даже его мать?
Вопрос потряс всех, даже Ландсмана, аида, задавшего его.
— Вы предполагаете, детектив Ландсман, что моя жена может попытаться нарушить мою волю в этом или любом другом случае?
— Я предполагаю все возможное, ребе Шпильман, — отвечает Ландсман. — И ничего, кроме этого.
— Вы сюда пришли без каких-либо догадок, — вмешивается Баронштейн, — не зная, кто убил Менделя?
— На самом деле… — начинает Ландсман.