Мизмор-бульвар превращен в парковку, над которой дождь старается разогнать сизую дизельную дымку. Ландсман минует буферы, бамперы, радиаторы и ныряет в толпу. Пацаны и подростки постарше, чтобы получше разглядеть, карабкаются на стволы и ветви европейских лиственниц, не желающих на скудной ситкинской почве расти гордыми и стройными, как их сородичи в иных краях. Народ уступает Ландсману дорогу, а тем, кто мешкает, Ландсман напоминает о себе плечом. Тычок – и тут же: «Извините…»
Запах плача, евреи, длинное белье, пропахшие табачным дымом пальто… грязь, грязь, грязь… Молятся так, как будто готовы рухнуть без сознания, как будто ритуал предусматривает падение без чувств в качестве заключительного жеста. Женщины вопят, разевая пасти, демонстрируя вставные челюсти и темные дыры глоток, хватаясь друг за дружку. Не по Менделю Шпильману плачут они. Они оплакивают нечто, исчезнувшее из этого мира, тень тени, чаяние надежды. Почву из-под ног выдергивают у них, отбирают полуостров, к которому они привыкли, который любили, как дом свой. Они словно золотая рыбка, которую собираются швырнуть обратно в темное море диаспоры. Но этой мысли не объять, не охватить сознанием. И вместо этого они оплакивают погасший лучик, который и не вспыхнул, шанс, которого у них не было, царя, который не взошел бы на престол даже и без кусочка свинца в латунной оболочке, внедренного в мозг… Тычок плечом – и шип ящера зубастого: «Прош-шу проще…«– Ландсман поспешает.
Спешит Ландсман, надо признать, не бесцельно; ориентир – здоровенный лимузин, двадцатифутовая спецмодель. Путь по скользкому склону от вершины холма, через бульвар, сквозь зонтики, бороды и вопли толпы евреев, напоминает ему съемку любительского фильма о покушении-похищении. Но Ландсман никого брать в заложники не собирается. Он хочет потолковать с пожилой леди, привлечь ее внимание, попасться ей на глаза. Он хочет почтительно обратиться к ней, задать один вопрос. Какой вопрос?… да черт его знает!
Об этом ему тут же напоминает… точнее, напоминают. Дюжина молодцов напоминают. Репортеры пробуравили туннель сквозь «черные шляпы» на ландсмановский манер – плечами, локтями и языками. Когда из ворот появляется хрупкая женщина в черном и под вуалью, поддерживаемая зятем, они залпом выпаливают свои вопросы, швыряют их в нее, как камни. Град хулиганских вопросов. Она как будто ничего не замечает, даже вуаль не шелохнулась. Баронштейн ведет мать покойного к лимузину. Шофер, филиппинец жокейского обличья и размеров, соскальзывает с переднего пассажирского сиденья. Подбородок мелкого худощавого филиппинца украшает шрам, наподобие запасной улыбки. Он распахивает перед хозяйкой дверцу. Ландсману до лимузина еще добрых две сотни футов. Он не успеет задать неизвестный ему вопрос, он вообще ничего не успеет.
Низкое, нечеловечье рычание, как будто крупная дикая кошка в клетке зоопарка обиделась на несортовой кусок кормежки. Одна из «черных шляп» предвзято истолковала заданный репортером вопрос. Собственно, она предвзято истолковала и незаданные вопросы. Ландсман видит разгневанную шляпу, разгневанную физиономию под ее полями. Обширная физиономия, окаймленная светлыми пейсами, без галстука, с выпущенной рубахой. Довид Зусман, нежданный кореш Берко Шемеца с острова Вербов. Желваки на челюстях, крупный металлический желвак слева под мышкой. Зусман обхватывает шею бедолаги Денниса Бреннана удушающим захватом, нежно рыча ему в ухо, которое, похоже, сейчас отхватит острыми зубами. Зусман вывинчивает голову репортера из плеч, а самого Бреннана – из толпы у лимузина, чтобы освободить дорогу госпоже Шпильман.
Богом из машины – скорее, чертиком из табакерки – подскакивает юный латке, чтобы вмешаться – а для чего еще он здесь? Но латке перепуган – видно по физиономии, – и потому дубинка его опускается на голову Довида Зусмана с неподобающей силой и страстью. Жутковатый хруст – и Зусман тает воском, растекается у ног юного латке, и кости его рассыпаются в придорожной слякоти.
На мгновение толпа застыла, замер весь пространный окружающий мир, да и само мгновение вроде бы остановилось. Народ вдохнул единым вздохом – и затаил дыхание, не выдыхая. После этого сорвались с цепей бешеные псы безумия. Еврейский бунт, бессмысленный и беспощадный, неудержимый и, надо признать, весьма шумный. Градом посыпались сочные ругательства с упоминанием кожно-венерических заболеваний, обильных кровотечений, родственных связей, естественных и противоестественных взаимоотношений живых существ разных родов, видов, семейств и даже классов. Волны воплей, шляп, кулаков и палок, развевающиеся вымпелами крестоносцев бороды, кровь, грязь, панцирные штаны… Двое несли транспарант на двух шестах – каждый вооружился своим шестом; транспарант с надписью, обращенной к усопшему владыке Менахему, свалился на «черные шляпы». Шесты устремились к черепам и челюстям полицейских, тряпку с надписью «ПРОЩАЙ…» смололи жернова толпы. Она еще раза два взлетела над головами скорбящих и наблюдающих, живых и мертвых – и исчезла под обезумевшими башмаками.