Как же забавны с этой точки зрения – моей – все насекомые потуги мимикрии, нанесение на самолетные плоскости драгоценных пейзажных узоров, идеальных для слитности с русской равниной, апельсиново-желтой Сахарой, норвежскими шхерами; как смешны шоколадно-песочный окрас африканских пустынников, сезонные белила, лягушачьи разводы, дубовые листья, голубой или серый испод самолетов для того, чтобы сделаться неразличимым на небе при взгляде с земли. Впрочем, кто сказал, что самолетные моды, равно как и наряды пернатых, предназначены лишь для того, чтобы скрыться, только для ослепления врагов, а не для устрашения и соблазнения? А все наши акульи пасти и мертвые головы, а клыкастые звери и гады геральдического бестиария? Это ведь из тщеславной потребности быть не только замеченным, но и распознанным.
Мой органический изъян, однако, долго заставлял меня мертветь в предчувствии неумолимой выбраковки (ну и какая-нибудь пошлость вроде «отлучения от неба»). Но ОБЩИЕ критерии отбора семнадцатилетних мальчишек не выдержали. Во-первых, того, что зовется природой и предназначением, а во-вторых, опережающего все медицинские вердикты очаровательного сумасбродства моей матери, которая неутомимо потакала нашей общей с ней тяге ко всем видам скорости, покупая мне все, что возможно купить, для того, чтоб развить в сыне то, что купить невозможно. Так что к пятнадцати годам я кувыркался в воздухе, как голубь, так что нойкуренский отборщик Киттель, мой Хирон, легионер стального «Кондора», которого волновал только почерк, а не «это дерьмо», бритвой авторитета отрезал: «За такой пилотаж можно все простить, даже еврейство».
Чуть левее по курсу плывет Gartenzaun[15]. Сделав круг и поймав полосу, Дольфи первым начинает глиссаду, а потом и меня пробирает непременная дрожь: я трясусь на мослах, выпирающих из безобразной грунтовки, замираю на самом конце полосы и, откинув фонарную створку, выжимаю себя из гнезда. Наземная обслуга и свободные пилоты обшаривают, жрут мою машину врачебно-небрезгливыми (механики) и беспокойновосхищенными, какими-то страдальчески-испуганными взглядами (пилоты), как бы еще не понимая, что же они жрут и на запах чего им бы втайне хотелось сбежаться – победительной силы или видимой так же, как оспа, испещренной несметными пулевыми отметинами, измочаленной, загнанной слабости. А Гризманн, как собака к хозяину, тащит всех за собою ко мне, на ходу меня с остервенением расхваливая, словно белого кречета на соколином базаре, с непонятной двоякой интонацией то ли владельца сокровища, то ли, наоборот, холуя, торопящегося известить целый мир, что его господин всех сильней:
– Я могу вам поклясться, ребята, что сегодня я жив только волею Господа Бога и Германа Борха!
Прямодушный вивер, он и вправду любуется мной. Таково уж побочное действие обыкновенного смертоносного воздуха, таково наше дело, стихия – свежует человека изнутри и возгоняет любое человеческое чувство, расплывчатое, смешанное с прочими и наконец-то выделенное из раствора в своей первоначальной чистоте. Добывающий верткое мясо воздушный охотник много ближе к животному, чем к рефлексирующей твари с болезненно развитым самосознанием.
Кениг, Курц, Цвернеманн, знаменитый Баркхорн окружают меня, поздравляя меня с первым русским… тремя!.. с шутовским изумлением кивая и прицокивая языками. Как же смотрит Баркхорн – это взгляд рекордсмена, привыкшего первенствовать, он почуял дыхание в затылок, в глазах его затлело подозрение, что ему с этой самой минуты придется сверять свою силу с моей. Я привык к этой скучной сопутствующей своего бытия с истребительной школы в Нойкурене: вокруг меня уже тогда светился некий ореол – стремительного раннего развития.
Детям простолюдинов, арбайтеров, грузчиков, вероятно, вдвойне трудно сжиться с моей даровою свободой: для них пилотская карьера явилась чуть ли не единственной возможностью пересилить, сломать предначертанность, просто вырваться из бедноты, не исчезнуть с земли, как их деды, бесследно и молча… И сейчас я почуял знакомое ожидание моей слабины, помутнения, промаха, краха. Успокойтесь, ребята, мы воюем в воздушном пространстве, здесь тесно не будет, здесь нельзя занять место ничье, кроме собственного.
– Три ивана за десять минут – в первой же заварушке, – говорит мне Баркхорн. – Вы пугаете нас, ваша светлость.
– Ну, я прибыл в Россию не девственником, – отвечаю ему.
На гастролях в Ливийской пустыне я никак не мог сжечь своего вожделенного первого – легкость первых бескровных побед в тренировочных каруселях со сверстниками слишком расхолодила меня.
– Выпьем, выпьем за Борха! – Меня тащат в «бар», если можно назвать так дощатый сарай из романов Майн Рида и Лондона, с фотографиями самых красивых старлеток киностудии UFA на стенах. Мы воюем с комфортом, немыслимым для сухопутных пород, – интендантская служба, как джинн из арабских сказаний, потрафляет пилотам во всем: в сарае подают «Реми Мартен» и белое вино из Мозеля и Пфальца.