Читаем Соколиный рубеж полностью

Мы не можем уйти в облака, мы уже не успели засветить себя солнцем, я уже различаю очертания «Яков» – скоростных, разворотливых русских машин, идеальных для ближнего боя на горизонталях. Я, похоже, увидел их в то же мгновение, что и они – караван наших штурмовиков. Восемь русских построились клином и несутся на нас, упиваясь любимой игрой – «кто кого пересмотрит», продавит немигающим взглядом при открытом душителе и полном газе, пробуравит тебя до чего-то, что заставит шарахнуться в сторону.

– Зеппль, вверх! – режет криком себя самого и ведомого Реш, возносясь над таранным накатом иванов. – Отворачивай, Борх, отворачивай, ну же!..

– Нойер, вверх! – Я, само собой, тоже загоняю в воздушную гору своего Rottenhund[19], а меня самого, разгоняя, несет любопытство: ну же, сколько во мне безотчетно-животного «жить!»?

С ровным остервенением «Яки» вырастают в размахе крыла: на носу и обеих плоскостях вожака распускаются, бьются цветки пулеметной истерики – я вращаю вокруг себя небо и землю, уходя из-под режущих трасс, услыхав и почуяв, как они просекают пустоту у меня под крылом и проносятся вдоль живота Минки-Пинки, чуть ли не облизав, не вспоров мой дюраль в то мгновение, когда я живу на ноже. Продолжая идти во вращении влево и вниз, я уже обитаю чистым духом в той точке пространства, в которой левый «Як» заслонит мне весь свет… и, уже целиком совпадая с замышленной явью, гляжу ему в брюхо, призадрав свой тюльпановый нос. Между нами – последние семьдесят метров, под моим любопытствующим взглядом голубое его беззащитное брюхо вскрывается, и крыло с хорошо различимой на светлом исподе звездой в то же дление становится облаком щепок. Не даю себя этим осколкам посечь, отворачивая круто влево с кабрированием, и, когда Минки-Пинки, настигнув готический шпиль колокольни, вконец коченеет, разворачиваюсь через крыло и пикирую в простывающий след устоявшего русского клина.

Реш и Зеппль давно совершили похожий вертикальный маневр, Нойер тоже идет за мной в пеленге, прикрывая мой хвост, а иваны, увидев никем не прикрытую стаю наших штурмовиков, вообще позабыли про нас, словно про разметенных докучливых мух, словно их обвалила в пике и несет абсолютная Gesetzeskraft[20] боевого приказа и ненависти. Выпуская каленые метки иванам вдогон, слышу взрыв, но не «Яка», который я режу, – от него отлетают какие-то мелкие части, что почти не мешает ему оставаться в таранном строю. Обратным зрением вижу шаровую огненную вспышку – это один из русских совладал с диктатурой своей требухи и пошел до конца, просадив острым носом последний, не успевший сорваться в пике штурмовик, и, взаимно расплющившись, сросшись, безобразным трепещущим факелом пали они, не расставшись до самой земли, как одно существо, а вернее, предмет.

Наши «штуки» рассыпали строй и пикируют с воющим ужасом: разметенная выстрелом стая гусей, а не стаффель железных косцов. Вот чем русские могут сломать наш порядок – беззаконным ударом, который постигнуть нельзя, потому что, пытаясь понять, ты заглядываешь не в ивана, а только в себя самого. Неизвестного этого русского, вероятно, причислят к большевистскому лику святых, наградив его мать и жену красной звездочкой или флажком. Таран стал для него мгновением высшей жизни: пусть всего на мгновение, но стал абсолютным хозяином боевого пространства, и презрения он во мне не вызывает уж точно. Пролетев сквозь раскатанный надвое строй наших «штук», безумная шестерка русских обращается на нас, а вернее, на Реша и Зеппля, моего одинокого бедного Нойера, потому что я сам уже много левее и выше… Бедный Франц, бедный Густав, простите, я живу на одной высоте и одном направлении не дольше, чем бабочка.

Опрокинувшись на спину, обратившись к иванам голубым маскировочным брюхом – впрочем, больше для смеха и помня про свой полыхающий нос, зная, что ни один человеческий глаз не уловит моего обрушения слева по курсу, – прошиваю воздушную толщу, пикируя не на добычу, а мимо нее. И у самой земли выдираю себя из падения – в новую горку: если русский вожак вот за эти четыре секунды не сделает резких движений, оставаясь в полете прямом, я упрусь ему взглядом в слепое, беззащитное брюхо. Темнота заливает мне череп свинцом: боль и скорость – взаимные должники в моем теле, ровно как и главнейшая пара извечных кредиторов друг друга – рождение и смерть. Я плачу этой болью за силу прозрения на вершине горы – и, прозрев, выпускаю долгожданную судорогу, разрывая ивану фанерный живот.

Ухожу в высоту над клубящимся темным хвостом нутряного вонючего пламени, оставляя внизу расшатавшийся строй ничего еще не понимающих «Яков», и валюсь на них через крыло. Мой «мессершмитт» снует вверх-вниз сквозь русскую горизонтальную сумятицу, словно иголка в пальцах белошвейки, обгоняя себя самого огневыми нисходящими и восходящими нитками, каждым новым стежком непременно кого-то из русских прихватывая, отрывая куски, разбивая в щепу.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Достоевский
Достоевский

"Достоевский таков, какова Россия, со всей ее тьмой и светом. И он - самый большой вклад России в духовную жизнь всего мира". Это слова Н.Бердяева, но с ними согласны и другие исследователи творчества великого писателя, открывшего в душе человека такие бездны добра и зла, каких не могла представить себе вся предшествующая мировая литература. В великих произведениях Достоевского в полной мере отражается его судьба - таинственная смерть отца, годы бедности и духовных исканий, каторга и солдатчина за участие в революционном кружке, трудное восхождение к славе, сделавшей его - как при жизни, так и посмертно - объектом, как восторженных похвал, так и ожесточенных нападок. Подробности жизни писателя, вплоть до самых неизвестных и "неудобных", в полной мере отражены в его новой биографии, принадлежащей перу Людмилы Сараскиной - известного историка литературы, автора пятнадцати книг, посвященных Достоевскому и его современникам.

Альфред Адлер , Леонид Петрович Гроссман , Людмила Ивановна Сараскина , Юлий Исаевич Айхенвальд , Юрий Иванович Селезнёв , Юрий Михайлович Агеев

Биографии и Мемуары / Критика / Литературоведение / Психология и психотерапия / Проза / Документальное