В отличие от подавляющего большинства днепропетровских покорителей, я не только смотрел им в глаза, но и слушал: в силу происхождения и родственных связей я сносно знаю русский язык – недостаточно, чтобы как родную схватить разговорную простонародную речь, но ее общий смысл я способен усвоить. Я почти не услышал проклятий в наш адрес, разве только старушечьи «ироды» да мальчишечьи «гады» и «сволочи», прошептанные с ненавидящим шипением, ласкали мое ухо. Физическая старость умаляет смертный страх, непосильным становится и бояться, и жить, а мальчишки – те вечно играют в войну и мечтают о подвигах. Основная же масса туземцев голосила и лаялась на разрешенных нашей администрацией рынках: «Да ты шо? Нешто много прошу?.. Ну отсыпь хоть еще с полведра! Ну добавь хоть стаканчик! Посмотри, это ж чистый каракуль!» Гомонили, шептались о своих крепдешиновых платьях, серебряных ложках, пшеничной муке, лисьих шубах, пальто и костюмах ушедших на фронт и, быть может, убитых мужей, сыновей и отцов, молоке, постном масле, картошке, желудевых лепешках, покупательной силе рейхсмарки, о своих постояльцах – немецких офицерах и унтерах, словно вытянули лотерейный билет, получили охранную грамоту. Говорили о ценных для немцев портных и сапожниках, инженерах, механиках, мастерах паровозных депо, учителях немецкого, печатниках, даже о зубных техниках и венерологах.
Все они соглашались копошиться в объедках, обживаться в завалах кирпичного мусора под нависшей над ними чугунной плитой, выводить из депо паровозы и обстукивать буксы для нас, ремонтировать наши машины, стряпать нам и обстирывать нас, раздвигать под солдатами ноги и подкладывать под офицеров своих дочерей, переводить на русский наши страшные приказы – добровольно явиться на сборные пункты сначала евреям, а потом всем здоровым мужчинам и женщинам младше пятидесяти, – и какая-то скотская будничность виделась мне в их движениях, словно мы для них были погодным явлением, воплощением неотвратимой судьбы, ледником, что раздавит не всех: есть какие-то трещины, ниши, в которых возможно укрыться. Словно все, что мы им оставляли, тоже стоит того, чтобы жить. Только два состояния – жадная слизь или трупное окоченение. Я не то чтобы тотчас почувствовал раскалявшее руку желание вытащить табельный «люгер» посреди их базара и выстрелить в небо или чью-нибудь голову, чтобы вскрыть черепа и проветрить мозги: вот что мы можем с вами в любое мгновение сделать. Просто я вдруг с арктической ясностью понял: а зачем и за что их жалеть?
Нет, я не презирал
В конце апреля 41-го мой шоколадно-палевый «Эмиль» подшибли нудные английские зенитки, так что пришлось зарыться животом в сахарские барханы, до потери сознания трахнувшись головой о прицел. Я очнулся с башкою, обложенной колотым льдом, в окружении ангелов в желто-коричневых куртках, с огромной кровяною шишкой на лбу, и если бы было кому (угодливому, теплому, покладистому Богу), молился бы, просил, чтобы точно так же шишка, кровяная горошина, слива не назрела внутри моего сотрясенного черепа: о, милостивый Боженька, не отлучи меня, пожалуйста, от неба.
Через пару недель я уже порывался из стерильных пустот Шарите, сходя с ума без воздуха, пространственной свободы, а вокруг с черепашьим проворством ковыляли, прохаживались и насвистывали «Es geht alles vor"uber»[22] совершенно свободные от войны и работы мужчины. О, они никуда не спешили. Все они наконец добежали, доползли, дослужились до больничных покоев, наконец-то их всех наградили санитарно-курортным кормушечным раем за какие-то грыжи, артриты и прочие несмертельные беды-болезни, наконец-то избавили от ежедневных мозговых и телесных усилий, от восьмичасового рабочего дня, от хождения в контору, стряпни, даже перестилания постели и мойки посуды, и теперь можно было часами пластаться на койках, оставляя в матрацно-подушечной вечности отпечатки своих мощных гузен и арийских затылков, заключать дружка с дружкой пари, у кого раньше опорожнится канительная капельница с каким-то