Через несколько дней мы с Сокольниковым прибыли на улицу Левитана к небольшому и неприметному, скромному особняку в два этажа, напоминающему загородную дачу. Таким мне показался частный дом президента Академии художеств. Он делился на две половины. Первая, так сказать, парадная в два этажа была обиталищем жены и дочери художника, а также «нахлебников» — сестры жены и ее мужа. Вторую половину дома занимала просторная, высотой в два этажа мастерская. Она поразила меня какой-то безалаберностью, преднамеренной неухоженностью, нарочитой простотой и беспорядком. Особенно удивляла спальня хозяина, отгороженный холстом угол. В ней деревянный жесткий диван, покрытый тюфяком, одеяло, подушка, у ног медвежья шкура. Очевидно, поэтому знакомые и друзья называли спальню «медвежьим углом». В стене вколочены гвозди, на которых висят выходные и повседневные костюмы хозяина, то есть весь его гардероб. В мастерской многопудовая хрустальная люстра, мольберты, краски, и штабеля картин и этюдов. Среди них меня приятно поразило огромное горизонтальное полотно — цветущая степь. Без неба, без горизонта — просто живой кусок ярко, броско написанною разноцветья, разнотравья, над которым стремительно проносятся ласточки, касаясь крылом колокольчиков и ромашек. Этакая полнозвучная, звонкая, певучая картина, от которой захватывает дух и замирает сердце. Она могла украсить любую, самую престижную галерею или музей изящных искусств. Я смотрел на нее, не отрывая восторженных глаз, как вдруг Александр Михайлович, с жестокой досадой сказал:
— Вот, не берут. Теперь это не модно. Что ж, остается — разрезать на куски, на полдюжины отдельных картин.
— Да что вы, Александр Михайлович? Испортить шедевр! — пылко возразил я.
За рюмкой коньяка мы говорили об искусстве, о нездоровых тенденциях в живописи. Обнаружилось полное единомыслие между нами. Разговор был откровенный и доверительный. А время было не простое, время идеологического раздора, хрущевско-аджубеевского лихолетья, шатаний и неопределенности, расплывчатых, зыбких позиций. Властолюбивый, по-крестьянски мудрый Герасимов подсознательно чувствовал надвигающуюся беду, догадывался, что она коснется и лично его, что он не усидит в президентском кресле, и это тревожное сознание приводило его в ярость и уныние. И все же он не собирался отступать со своих позиций борца за реалистическое искусство, не допускал и мысли о компромиссах.
Однажды ему позвонили из отдела культуры ЦК и предложили от имени Академии художеств пригласить в гости Пабло Пикассо.
— Не знаю такого художника, — притворно ответил Герасимов. Он не любил Пикассо, считал его шарлатаном в искусстве, преднамеренно бросившим вызов реализму.
— Да что вы, Александр Михайлович, как можно. Всемирно известный художник, борец за мир.
— Борца за мир путь приглашает Комитет защиты мира. А при чем тут Академия художеств? — категорично ответил президент.
Однако хрущевско-аджубеевская слякоть уже набирала силу, и вскоре Герасимову пришлось отдать пост президента Академии Б. Иогансону—своему давнему сопернику. От опального президента отшатнулись многие бывшие приближенные-конъюнктурщики, и это сильнее всего угнетало старого художника. Круг друзей и знакомых резко сузился. Он как-то с брезгливостью отозвался об одном искусствоведе:
— Я его академиком сделал, а он оказался подлецом. Змею подколодную пригрел.