— Должно быть, ищут Единое на дне стаканов, — предположила Каллипига. — Пойдем, составим им компанию.
— Я побаиваюсь вторгаться слишком далеко даже в область Мелисса и других, — сказал Сократ, — утверждающих, что все едино и неподвижно, однако страшнее их всех мне один Парменид. Он внушает мне, совсем как у Гомера, “и почтение, и ужас”. Дело в том, что еще совсем юным (а бывало со мной и такое) я встретился с ним, тогда уже очень старым, и мне открылась во всех отношениях благородная глубина этого мужа. Поэтому я боюсь, что и слов-то его мы не поймем, а уж тем более подразумеваемого в них смысла.
Чего нам было бояться?!
— Да и самое главное, — продолжил Сократ, — ради чего строится все наше рассуждение о Времени, — что оно такое, — обернется невидимкой под наплывом речений, если кто им доверится. Между тем, вопрос, который мы поднимаем, — это непреодолимая громада. Если коснуться его мимоходом, он незаслуженно пострадает, если же уделить ему достаточно внимания, это затянет наш разговор. Нам не следует допускать ни того, ни другого, а постараться с помощью повивального искусства разрешить глобального человека от бремени мыслей о Пространстве и Времени.
— Как же мне разрешиться от бремени, — в отчаянии воскликнул я, — если мысль еще и не зачата?!
— Будь снисходителен, глобальный человек и, возможно, мы как-то мало-помалу выпутаемся из столь трудного рассуждения.
— Ладно, буду снисходительным, — согласился я.
— А больше всего прошу тебя о следующем.
— О чем же?
— Чтобы ты не думал, будто я становлюсь в некотором роде отцеубийцей.
— Что ты говоришь, Сократ!
— Разбираясь в том, что такое Пространство и Время, нам необходимо будет подвергнуть испытанию учение нашего отца родного Парменида и всеми силами доказать, что небытие в каком-либо отношении существует и, напротив, бытие каким-то образом не существует.
— В моих глазах ты ничего дурного не сделаешь, если приступишь к опровержению и доказательству, — подбодрил я Сократа. — Вот присоединимся к ним и тогда уж приступай смело.
— Подожди-ка, глобальный человек…
— Что еще?
— Мне кажется, что Парменид, да и всякий другой, кто только когда-либо принимал решение, каково существующее в Пространстве и Времени, говорили с нами, не придавая значения своим словам.
— Как это?
— А вот так. Каждый из них, представляется мне, рассказывал нам какую-то сказку, будто детям: один, — что существующее — тройственно и его части то враждуют друг с другом, то становятся дружными, вступают в браки, рождают детей и питают потомков.
— Кто это так говорил?
— Ферекид из с Семейкина острова, к примеру. У него ведь действуют три космогонических силы: Зевс, Время и Земля. И эти части то враждуют друг с другом, то вдруг становятся дружными. Другой, называя существующее двойственным — влажным и сухим или теплым и холодным, — заставляет жить то и другое вместе и тоже сочетаться браком… Постой. Сейчас ты меня спросишь, что же это за философы? Ты их еще не припомнил, но со временем припомнишь обязательно. У Архелая, например, началом движения является отделение друг от друга теплого и холодного, причем теплое движется, холодное же пребывает в покое. А из смешения теплого и холодного появились люди и животные. Первоэлементом у Феагена из Межениновки было влажное и сухое, легкое и тяжелое, теплое и холодное, которые сражаются между собой. У орфиков говорится о двух началах — воде и гуще, из которых появилась земля. Затем вода и земля породили нестареющее Время — Хронос. О Пифагоре я даже и говорить не буду, ты сам все хорошо знаешь. Некоторые древние утверждали, что есть бесконечное множество сухих начал. Эмпедокл из Семилужков находит их четыре, да еще вражду и дружбу в придачу. Ион — не больше трех, Алкмеон — только два, Парменид и Мелисс — одно, а Горгий и совсем ни одного!
— Как так?! — ужаснулся я. — Неужели все это мне предстоит припомнить?!
— А вот митрофановское племя, начиная с утешаемого сейчас Каллипигой Ксенофана, говорит в своих речах, будто то, что называется “всем” — едино. Семилужковская же муза — Эмпедокл — сообразил, что всего безопаснее объединить то и другое и завить, что бытие и множественно и едино и что оно держится враждою и дружбою. А Гераклит, — более строгий из Муз, как ты, вероятно, еще помнишь, утверждает, что “расходящееся всегда сходится”. Более же уступчивые всегда допускали, что все бывает поочередно то единым и любимым Афродитою, то множественным и враждебным с самим собою вследствие какого-то раздора. Правильно ли кто из них обо всем этом говорит или нет — решить трудно, да и дурно было бы укорять столь славных и высокоумных мужей. Но вот что кажется верным…
— Что же?
— А то, что большинство из них, свысока взглянув на нас, слишком нами пренебрегли. Нимало не заботясь, следим ли мы за ходом их рассуждений или же нет, каждый из них упорно твердит свое.
— Почему ты так говоришь, Сократ?