Практически в одиночку он тащит на себе тяжеленное бремя веков, столетнюю память поколений, старинный хлам, ставший благодаря ему музейной ценностью… Есть что-то в этом от подвига Сизифа – любимого героя европейских интеллектуалов, но и от странствий юного Алладина с его Волшебной лампой. Саня не любит нахмуренных лбов, стоических мин, торжественных, строгих интонаций. Когда он выступает, непонятно: шутит он или говорит всерьез, насмешничает или делает комплименты. К его улыбкам, шуткам и историям всегда подмешена несмертельная доза яда. Ее не сразу распознаешь. Тем не менее насмешливая ядовитость Васильева – это противодействие скуке жизни, пошлой банальности, торжественному пафосу, которым заражены более или менее все люди моды. Там, где Саня, слышится звон старинных бокалов, мерцают зеркальные блики, сияет пламя свечей. Это всегда театр одного актера. Хотя сам он, похоже, не терпит одиночества, ему постоянно нужны восхищенные зрители. Отсюда толпы дам средних лет, которых он называет своими ученицами. Они ходят за ним покорными толпами по улицам Стамбула, Парижа, Монте-Карло, они внимают его лекциям в музеях и ресторанах, которые он арендует под свои выступления. Они доверяют ему свои сокровенные тайны и смелые мечты. Женщинам свойственна тяга к прекрасному. А он для них такой коллективный доктор Хиггинс. В этом была уникальность и незаменимость его «Модного приговора». И все его лекции, выставки и экскурсии на самом деле – своего рода уроки мужества. Мужества жить, любить, побеждать разные невеселые обстоятельства, включая возраст, и быть прекрасным, несмотря ни на что.
…Когда мы познакомились, Саня еще не был доктором Хиггинсом, а больше смахивал на романтика в черном. Носил черные шелка, каракулевую шапку-кубанку, зализанные за уши волосы. По воскресеньям надевал что-то вроде смокинга горчичного цвета, к лацкану которого прицеплял две камеи, и отправлялся на чай в отель «Лютеция», где его уже ждали какие-то высокопоставленные дамы «из бывших».
Эти великолепные трансформации я наблюдал воочию, когда гостил у него на бульваре Лефебвр в Париже. Свою квартиру он уже успел не только обставить мебелью красного дерева, но и завесить все стены с потолка до пола разными портретами, старинными вышивками, гравюрами, миниатюрами. Там уже тогда можно было водить экскурсии. Что он, собственно, и делал, не вставая с ампирного павловского кресла.
Хорошо запомнил его наблюдения, что французы с легкостью и радостью освобождаются от всякого старья, а русские держатся за древний хлам до последнего. Например, он знал дома, где хранились подшивки старых эмигрантских газет 1920-х годов. Хозяева не могли с ними расстаться до самой своей смерти. Рассказывал о первых волнах эмиграции, которые принял на себя Стамбул, тогда еще Константинополь…
Саня уехал из Москвы, когда я еще учился в ГИТИСе, мы не были тогда знакомы. Но время от времени его имя возникало в околотеатральных кругах вместе с именами разных знатных невозвращенцев и диссидентов: Нуреев, Макарова, Вишневская, Ростропович, Барышников, супруги Пановы… Как-то сразу он оказался по ту сторону рампы, где его трудно было разглядеть даже в морскую подзорную трубу, что уж говорить о перламутровом театральном бинокле. Его имя не было под запретом – родители оставались в Москве. Ни в каких диссидентских демаршах или демонстрациях он замечен не был. Но выйти из глухой эмигрантской тени ему удалось только к концу восьмидесятых годов вместе с перестройкой и первыми вылазками в Париж его соотечественников, которым он предоставлял кров и с которыми щедро делился советами бывалого человека.
Некоторые из этих советов я запомнил на всю жизнь. Например, что по улицам Парижа не полагается ходить с розовой сумкой в клетку из
– Ты не Майя Плисецкая! Ты не можешь себе это позволить.
– Но почему, почему? – недоумевал я. – Подумаешь, какая-то сумка!
– Если ты отовариваешься в
Еще никогда не надо в
Каждое утро мы начинали с того, что изучали карту Парижа и тот район, куда мне предстояло отправиться. Саня знал все. Кто там жил раньше, на что стоит обратить внимание, как легче доехать на метро, где можно недорого перекусить. Париж приучил его к жесткой экономии, в которой ничего не было от извечной французской скаредности, но было точное знание цены, которую ты можешь себе позволить или не можешь. В последнем случае надо с достоинством отойти в сторону…