— Значит, я зло? Злыдень… А кто вас конфетами кормил, чьи вы всем классом папиросы зобали?.. Это сейчас, когда мне плохо, бывает, не сдержусь, влуплю кому-нибудь просто так. А раньше-то я вас бил?
— Слушай, замолчи! — попросил я. — Иди к своей Обрезковой.
— Да ну ее. Билет мне всучила. А я и не знал, что рядом. Я из-за тебя пришел.
— А я из-за Верди. Дай послушать!
— Дам. Но сперва ответь все-таки: добрый я или злой?
— Не знаю. В общем-то добрый. Но без души. Как сказал один человек, ты угнетатель по натуре. Но даже добрый тиран — это тиран.
— А хочешь я тебе сейчас врежу за эти слова? Хотя мне и чихать, что вы обо мне думаете.
— Врежь. Но, значит, это не я, а ты правды не любишь… И вообще, если ты меня бить пришел, бей, но после спектакля, я не убегу. А если мириться — пустые хлопоты.
— Ты все сказал, Пылаев?
— Все, Быков.
Мы опять замолчали. На сцену, как на крыльях, влетел раскаявшийся и счастливый Альфред Жермон, больная поднялась ему навстречу, и теперь они уже вдвоем, Альфред и воскресшая Виолетта, вознесли во мрак уходящей ввысь деревянной крыши, как в небо, поддержанное стропилами, свою ликующую песнь вновь обретенной любви. Это был прекрасный дуэт звезд первой величины: Китаевой и Даутова, это была прекрасная музыка!.. И я забыл и о Лехе Быкове, и о Сереже Часкидове, и даже вечная, точившая меня грустная мысль о недоступной Марине Обрезковой растаяла, исчезла. Я вместе с музыкой унесся в тот «далекий чудный край», где снова счастливы своей любовью эти прекрасные люди.
Меня вернул назад голос Быкова:
— Ты глухой, что ли?
— А?
— Чем, спрашиваю, закончится эта бодяга?
— Что?
— Чем эта бодяга закончится, говорю?
Наконец-то я понял.
— Плохо закончится. Это же опера. Умрет она.
— Не дам помереть, — сказал Леха. — Не люблю несчастных концов. Расстраиваюсь сильно.
Он сделал движение рукой вниз, в карман галифе, потом медленно поднял ее — в полумраке сверкнуло черными бликами знакомое тело парабеллума… Давненько я уж его не видал! Как сошли снега и дорогу на Голый Камень, на наше стрельбище, развезло, мы прекратили «огневую подготовку». Да и приелась она, однако, надоела. А потом пришли Первое мая, цирк, ссора… И вот парабеллум снова возник из небытия.
— Что ты хочешь делать? — испугался я.
— Кончать эту бодягу, — Леха спокойно отвел предохранитель. — Не терплю трагедий. Я же добрый.
Он вскинул пистолет на уровень глаз и, почти не целясь, выстрелил в два громоздких, хорошо видных прожектора. Два раза — влево и вправо. Раздался звон стекла, свет потух, а вместо враз оборвавшейся музыки возник из зала протяжный и страшный женский визг.
И тут я почувствовал, что парабеллум лежит в моей руке.
— Беги, Денис, беги! — толкнул меня Леха. — Жди под Новым мостом. Я тебя тут прикрою.
Я зажмурил глаза и уже было разжал руку, чтоб освободить ее от жгущего ладонь металла. Но не разжал — сознание сработало мгновенно: сейчас вспыхнет яркий электрический свет, и все увидят нас, лежащий на полу пистолет, и поймут, что это стреляли мы. Потом — милиция, допрос. Леха, конечно, с помощью матери отбрешется, а мне конец. Колония… Я открыл глаза и в темноте, все еще стоящей в зале, увидел вдруг плачущую маму, трясущуюся от горя бабушку…
И я рванулся, в два прыжка подскочил к двери, с громом сбил длинный крюк и, выскочив в ночную прохладу парка, кинулся бежать. Но не через главный вход, где вечно торчат милиционеры, которые, услышав выстрелы, конечно, уже всполошились и торопятся сюда. Я обогнул летний театр и перемахнул, разодрав в мотне — новые свои штаны, через невысокий здесь забор.
Я бежал, не чуя ног, Красноармейской улицей, самой длинной в Моем Городе, бежал мимо молчаливых темных домов, мимо шарахавшихся от меня редких прохожих. Бежал, прижимая под рубашкой прямо к голому телу по-змеиному холодный пистолет.
Я бежал… и очнулся только, сорвавшись по откосу под Новый мост, где успел зацепиться за мокрую сваю, а то бы свалился в грязную, вонючую воду нашей реки. Я ухватился за сваю обеими руками, пистолет выпал из-под рубашки, пополз по слизи берега вниз, но у самой воды застрял. Мне достаточно было двинуть ногой, и река унесла бы его к чертям собачьим, как Дон винтовку Гришки Мелехова. Но я не мог этого сделать: не моя железка. Я сел на мокрую землю, поднял парабеллум и, не обтирая, бросил рядом — ненавидел я его сейчас, как последнее дерьмо. Это я-то, еще год назад отдавший бы все за настоящее, пусть мало-мальское, но боевое оружие! Видно, перегорела война и в моей душе, кончилась — вырос я…
Лехи не было долго.