– Ну, дорогой мой Жирардан, расскажите же мне о мадам де Кледа.
Эту просьбу он озвучил тем же тоном, каким мог попросить сыграть любимую музыкальную пьесу.
– Я только что о ней подумал, – ответил мэтр Жирардан, – покуда мы ели трюфели. Всяк видит происходящее в своем собственном свете. Виконт Анжервилль, без сомнения, видит мадам де Кледа как тело богини, населенное душой королевы, а многие из ее бесчисленных поклонников, неверно истолковывая неугасимый огонь ее взоров, приписывают ей дикарский темперамент куртизанки. Я же, поверенный, должен зрить ее в первую очередь с точки зрения моей профессии как прекрасную партию или же, с точки зрения моей неотесанной поэтической наивности, как фею. Что ж, ни то, ни другое меня не удовлетворяет. Я воспринимаю Соланж де Кледа как своего рода святую.
Заметив тень иронии в глазах графа, Жирардан объяснился:
– Милостью Божией святые зачастую имеют тела, красивые, как Афродита. Нынче вечером, все время за чаем, я наблюдал за мадам де Кледа. Одета она была столь едва, что всевластье ее тела было безошибочно, однако она часто складывала руки на груди, будто мерзла, одновременно принимая позу скульптурной обнаженной, восстающей из ванны, и святой, внимающей посланью небес. Наблюдая за ней, я был поражен чистотой, отраженной в овале ее лица. А губы ее столь бледны, что мне приходила на ум лишь монахиня из песни, какую по сей день поют в Либрё: «Праздник в обители Сен-Жюльен».
– Я не слыхал ее, – сказал Грансай.
– Согласно местной легенде, – объяснил Жирардан, – святой Жюльен, странствуя в наших краях в сопровождении верных последователей, обнаружил усыпальницу монахини, знаменитой своей красой. Когда гроб вскрыли, все тело обратилось в прах, а на его месте проросли чертополох и клевер. И лишь голова монахини, укрытая ослепительно-белым покровом, осталась нетронутой, однако рот ее побелел, как мел, а по углам его прорезался жасмин.
– Вот оно что! – прошептал Грансай, словно самому себе. – Трюфели под пеплом… бумажные обертки… наголовник…
Жирардан добавил в заключение:
– И припев той песни, исполняемый с меланхолической интонацией, под аккомпанемент флейты, волынки и тамбурина, звучит так:
Ее груди – камень живой,
Ее ноги – побег травяной,
А губы – цветущий жасмин.
– Спойте ее мне, кажется, я уловил мелодию, – взмолился Грансай.
Жирардана не пришлось просить дважды, и он, отхлебнув вина, цокнул языком и напел фальцетом, точно и с дрожью в голосе, как обычно поют крестьяне Либрё, отрывки из баллады о монахине Сен-Жюльена, а потом исполнил ее вновь, целиком; на сей раз граф аккомпанировал ему своим более глубоким голосом, отстукивая ритм золотым перстнем по хрустальной тарелке, которую ради резкости звука зажал в другой руке.
Добравшись до припева, мэтр Жирардан ущипнул себя за кончик носа – для пущей остроты и утонченности плаксивой интонации песни в своем пронзительном и гнусавом голосе.
– Ее груди – камень живой, – вздохнул Жирардан тонко, словно комар пискнул.
– Пм-пм-пм, – вторил ему Грансай, отмечая последнее «пм» резким ударом перстня.
Ее ноги – побег травяной,
Пм-пм-пм,
А губы – цветущий жасмин.
Пм-пм-пм,
Пм-пм-пм,
Пм-пм-пм.
Жирардан всегда уходил в половине одиннадцатого. Вот и теперь он поднялся и откланялся. Граф остался в гостиной еще на десять долгих минут, запечатлевая слова песни в записной книжке как можно медленнее, после чего уже не знал, чем себя занять. На миг он собрался было что-то сказать Прансу, который словно бы намеренно болтался рядом, будто желая завязать разговор. Но молчание так и осталось не нарушенным, и Пранс едва заметно печально улыбнулся, словно извиняясь за то, что Грансай не нашел для него слов.
Убрав остатки сервиза, он удалился, пожелав графу спокойной ночи. И вот наконец Грансай выбрался из-за стола и, медленно поднявшись по лестнице, направился к себе.
Электрическое освещение усадьбы, всегда несколько скудное, едва заметно подрагивало, и единственный шар, свисавший довольно низко с потолка четко над серединой кровати графа, был так слаб, что его тлеющая, умирающая бледность еле озаряла лишь ее.
На отвернутой простыне лежала тщательно сложенная ночная сорочка из шелка цвета моли. Согласно еженощной привычке, Грансай сперва положил поверх нее записную книжку со своими пометками, затем разделся. Обнажившись, он несколько мгновений медлил, бездумно поглаживая легкий ушиб от пуговицы, который возник под его левым сосцом, когда он крушил луковицу в салате.
Тело графа было совершенно – он был высок и красив, и чтобы его представить, можно вызвать в памяти знаменитое изображение Аполлона в Миланском музее, творенье Рафаэля. Облачившись в ночную сорочку чуть длиннее его дневной, граф подобрал записную книжку и отправился в тот угол комнаты, где размещался большой шкаф темного дерева, очень узкий, но такой высокий, что доставал до потолка.