Я молчала. Что я могла предложить ему взамен? Только нечто несерьезное, на чем не построишь жизнь: мое не считающееся с разумом желание и мою нежность к нему. Я не хотела бросать учебу, не хотела быть женой моряка, жить на побережье Лармора среди его дружков, с Ивонной в качестве невестки, проводить воскресные дни на стадионе в Лорьяне, глядя, как он носится по «штрафной площадке». И – что его окончательно доконало – я вообще не хотела его жертвы: пусть его профессия, его акцент, его сила и пробелы в его образовании останутся при нем. Я не знала, будет ли он мне так же нравиться, если преобразится в конторского служащего или даже в корабела и в его глазах не будут больше отражаться волны. И будет ли он тогда нравиться сам себе? Но мои доводы на него не действовали. Лицо его замкнулось и стало вдруг туповатым, хотя, как он ни силился совладать с собой, уголки губ все же подрагивали. Боже мой, как я его любила, как любила в нем сочетание ранимости и этой неистовой ярости – она-то и была его истинной натурой и в любую минуту могла себя показать. Его боль добавляла новых красок моей любви – ему, пожалуй, стоило избить меня за это.
Мы вышли из ресторана; я попыталась обнять его одной рукой за талию, но он резко высвободился.
– Лучше мне уехать сегодня, коли так, – произнес он без всякого выражения. – Зачем платить за лишнюю ночь в гостинице?
Потерять целую ночь – мне это казалось посягательством на саму жизнь, непростительным оскорблением тому подарку, который она нам преподнесла. Но его было не убедить. Лозерек возвращался к своим с глубокой обидой на городских девушек: все они такие, собьют вас с пути и упорхнут, не оглянутся. Он сочинял для себя версию, которая отвечала бы его взглядам на жизнь.
– Может, ты еще пожалеешь, что не приняла того, что я хотел тебе дать. Слишком ты, наверно, путаная, потому и не можешь быть счастливой.
Взглянуть на меня он не решался. Он никогда не смотрел мне в лицо, если брался судить меня. Как все, кто даже представить себе не может, что такое вырасти в обеспеченной семье, когда тебя с детства берегут и пичкают знаниями, он думал, что все можно наверстать. Что если потрудиться – а это он умел, – то через год-другой, самое большее через пять он будет «на уровне». Неужели мужество и терпение не смогут преодолеть такого ерундового препятствия? Скажи я, что книги и труд – это еще не все, он бы мне не поверил. Такую жестокую несправедливость он просто не мог допустить.
Я выбрала другие доводы – более приемлемые для него, да и помельче, что его в каком-то смысле успокаивало. Но кто говорит языком рассудка, тот меньше любит. Эту истину Гавейн уже знал.
Поезда на Кемперле вечером не было. Радость захлестнула меня: все же придется ему еще раз лечь в одну постель со мной, этому зверю, чья враждебность ко мне становилась прямо-таки осязаемой. В гостинице он попросил отдельный номер, но свободных не оказалось. Я постаралась скрыть довольную улыбку.
Едва войдя в комнату, он принялся собирать чемодан, побросал туда вещи, не глядя, как в кино, потом молча разделся, пряча от меня свои половые органы – в наказание. В постели я снова вдохнула его теплый запах пшеницы, но он повернулся ко мне спиной; спина у него была белая, как у всех моряков, у которых нет ни времени, ни желания загорать. Смуглый затылок казался на его теле чужим, как в складных картинках, где можно менять местами головы и туловища разных персонажей. Я пробежалась губами по границе загара и белизны, по детским ямкам на затылке, но он даже не шевельнулся. Непреклонный отказ обдал меня ледяным дыханием, сковал холодом, и я лежала на спине с открытыми глазами, придвинувшись к нему так близко, как только было можно придвинуться, не касаясь его.
К середине ночи, почувствовав, что его бдительность слабеет, я не выдержала: прижалась животом к его спине, щекой к его плечу. В тишине нашего полусна мне казалось, что это наши души обнимаются, не желая расстаться, и горько посмеиваются над моими терзаниями. Где-то вне нас – или в нас? – мужчина и женщина помимо нашей воли подавали друг другу знак, звали друг друга. Гавейн не желал ничего слышать, но распоряжался уже не он. Вдруг, перекатившись на другой бок, он навалился на меня и, даже не помогая себе руками, одним махом вошел туда, откуда донесся до него зов. Думая этим унизить меня, он почти сразу кончил, но губы его так и не оторвались от моих, и мы уснули, слитые воедино, дыша одним дыханием, пока не забрезжил окаянный рассвет.
На вокзале Монпарнас, в белесом свете перронных фонарей, мы не смогли даже поцеловаться. Он только прижался виском к моей щеке, как в нашу первую встречу, и вскочил в вагон. Сразу отвернулся, чтобы спрятать свое осиротевшее лицо, а я побрела к выходу с непролитыми слезами в сердце и разумными доводами в голове – эти две части меня жили каждая своей жизнью, как будто принадлежали разным людям.