Проследите внимательно за ходом мысли Фомы. Он берет из послания ап, Павла к Римлянам положение, что спасает грешника Бог. Но ему мало того, что говорит ап. Павел. Или еще лучше: он не смеет показать своим читателям жизнь в том феерическом освещении, которое дается lumen supernaturale великого апостола. Человеческий глаз — да и то не всякий — может такое освещение выдержать только в течение нескольких мгновений. Если прав Павел, если Бог спасает грешников, и человек оправдывается, как сказано в Римлян. III, 28, верою, независимо от дел ·— colligimus igitur, fide justificari hominem absque operibus legis[21], — то первый результат такого невероятного для человеческого разума положения — есть необходимость отречься от lumen naturale. Ибо, вспомните, чему учил Сократ, вспомните, как прославлял он дела, как убеждал он всех, что именно делами, собственными делами только и можно спастись. При свете Павлова lumen supernaturale Сократовский lumen naturale гаснет. Или наоборот — вся феерия Павла не может произвести никакого впечатления, если ее представить при дневном освещении, изобретенном Сократом. Как известно — дальше нам придется долго на этом остановиться — приведенный из послания Павла стих послужил яблоком раздора между католичеством и Лютером. В противоположность Фоме Аквинскому, Лютер не только не сделал попытки ослабить впечатление слов апостола, но наоборот, он решился уже в своем переводе названного текста своевольно прибавить усиливающее и резко выявляющее смысл слово sola. Он, вопреки греческому тексту и его традиционным толкованиям, перевел слова апостола следующим образом: sola fide justificari hominem[22] и т. д. To-есть своим переводом совершенно отрезал всякую возможность примирения между Павлом и Сократом, между иудаизмом и эллинизмом. Он торжественно отрекся, ради феерического lumen supernaturalis от трезвого lumen naturale. Если бы ему пришлось параллельно с Ватиканским собором дать свою формулу отношения разума квере — он должен был бы сказать, что кто заявит, что разум не находится в коренном противоречии с верой — тому анафема во веки веков. Он это, как мы увидим впоследствии, и говорил. Фома же Аквинский, princeps scholasticorum[23], в нашем представлении всегда связанный с тем, что есть наиболее фантастического, феерического и вечно загадочного в католицизме, сам боится учения ап. Павла не меньше, чем всякий другой, не то что католик, но даже, если угодно, атеист или язычник. Он крепко вцепился за видимый мир и не смеет ни на минуту оторваться от него. Бог движет каждую вещь, объясняет doctor angelicus сообразно ее природе. Мы видели, говорит он, что в естественном порядке вещей Бог приводит в движение каждую вещь сообразно ее особенностям, более легкую одним способом, более тяжелою — другим. Стало быть, и оправдывая людей, Он сообразуется с движениями данной каждому свободной воли. Естественно возникает вопрос: раз для выяснения тайны человеческого спасения, тайны благодати Божьей нам нужно справляться у нашего бедного разума — как будто бы дело шло не о глубочайшей тайне, а о разрешении одной из тех хитроумных загадок-ребусов, которые выдумывают сами люди, или которые выдумала для людей природа — для какой надобности заглядывать в священные книги? Это с одной стороны. С другой же — кто дал право нормальному теологу Фоме Аквинскому или, еще лучше, первому встречному современному католическому профессору, сочиняющему свою многотомную догматику по образу и подобию Summa theologica Фомы, ограничивать свободу творчества самого Бога. Незаметное sicut in naturalibus videmus[24] является для Фомы — а вслед за Фомой и для всего католицизма, вплоть до наших дней, ключем к разгадке всей великой тайны божественного творчества. Ведь можно еще спросить — и, надеюсь, совершенно законно, что видел нормальный теолог in naturalibus? Он рабски следовал за своим Philosophus'ом, который, как мы знаем, был для средневековья praecursor Christi in naturalibus[25]. И вот получается, как я уже указал, поразительное явление: для того, чтобы судить о невидимой тайне божественной, мы обращаемся за аналогиями к видимому миру. Законодателем же для видимого мира оказывается все тот же Аристотель. Может ли быть теперьсомнение в том, что Philosophus для католичества был не только praecursor Christi in naturalibus[26], но также и praecursor Christi in supernaturalibus[27], т. е., иными словами, духовным руководителем набожного католика был незнавший откровения язычник, и миф о зависимости философии от теологии должен быть, в числе прочих мифов, сдан в кунсткамеру очень любопытных, но уже ни для чего ненужных и даже вредных заблуждений. Я не хочу этим сказать, что духовное творчество средневековья должно быть отвергнуто. Наоборот, чем больше знакомлюсь я с этой эпохой, называемой не без основания эпохой глубочайшей ночи, тем больше убеждаюсь я, что можно указать мало исторических периодов, в которых духовная деятельность человека достигала большего напряжения, чем в средние века. Если сравнить век просвещения — 18-ый и век творчества положительных наук — 19-ый с веками 12-ым и 13-ым, то сравнение будет далеко не в пользу нового времени. Наоборот, скорее станешь удивляться поверхностности и совершенному отсутствию любознательности наших ближайших предков и современников. Правда, средние века это одна длинная непрерывная ночь. Все, что было сильного, беспокойного и одаренного уходило в монастыри, чтобы в уединении отдаться мечте и грезе. И, может быть, оттого и позвали вечно бодрствующего Аристотеля, чтобы не совсем утерять связи с тем, что называется действительностью. Откуда было Фоме Аквинскому знать, что происходило in naturalibus[28] и были ли, в самом деле, какие-нибудь naturalia[29]. В своем монастыре у ног Распятия Фома даже не знал наверное, есть ли еще что-нибудь на свете, кроме того, о чем ему рассказывали приходящие из иного мира святые и мученики. И, когда нужно было рассказывать людям о своей вере — он учился у своего Philosophus'a языку, который был бы понятен бодрствующим и здравомыслящим людям. Аристотель объяснил ему, что люди недоверчивые и самолюбивые существа. Если им рассказывать все, что проходит в ночных видениях перед глазами отшельника, измученного постом и бдениями и что так непохоже на их денные видения, они никогда не поверят ничему. Им покажется, что их обманывают или над ними смеются — средний человек всегда склонен подозревать, что его хотят обойти, обмануть или надним хотят посмеяться и, для того, чтобы снять с себя всякое подозрение, — нужно найти связь между днем и ночью, между прозой обыденности и распущенной оргией безудержных фантазий. Человек поверит в Бога только тогда, когда Бог подчинится его, человеческому разуму — sicut in naturalibus videtur[30] и ограничит свой вечный произвол выработанными обыденной практикой нормами. Моисей, пророки, Христос, апостолы и великие учителя средневековья — начиная от Тертуллиана и кончая Лютером, Лойолой, св. Терезой или Иоанном де ла Круа, лишь постолько могли быть оценены людьми, посколько они могли примениться к человеческим нуждам. Вспомните легенду о великом инквизиторе Достоевского.