С базара они привели меня в свой «дворец». Это была просторная пещерка в обрывистом береге Урала, образовавшаяся от выемки глины на постройки. Пол «дворца» был устлан свежим камышом. Здесь было довольно просторно, ровный свет проникал из входа. В особом гнезде, вырытом в стенке, стояли в ряд пятнадцать книг. Я сосчитал их с первого взгляда. Считать — это привычка пастуха, без которой он может остаться в большом убытке.
— Умеешь читать? — спросил Шеген, поймав на книгах мой взгляд.
— Нет. Умею считать.
— Это плохо.
Обида загорелась во мне. Я хотел спросить, не думает ли он, что неграмотный грамотным не товарищ, но удержался.
Эти первые городские дни протекали для меня в сплошных столкновениях с чужими привычками и чуждыми мне понятиями. Здесь нельзя было ступить ни шагу, чтобы не споткнуться обо что-нибудь «городское». Мое ревнивое стремление ни в чем не отстать от моих друзей то и дело ставило меня в нелепое положение. Я злился на себя и завидовал товарищам. Шеген это сразу заметил и твердо сказал:
— Три дня сроку, чтобы ты научился радоваться и злиться вместе с нами, а не отдельно сам по себе!
Я обещал ему научиться. Шеген был мудрец, прошедший сквозь многие испытания жизни.
Боря поставил на огонь черный закоптелый чайник и начал петь. В его устремленных за реку грустных глазах отражалась тоска. Он пел о своей матери. Он не помнил ее, но сердце сироты подсказывало, что у него когда-то была родная мать. Этой песней он не исцелял свое сиротское сердце, а только глубже царапал его, чтобы на всю жизнь запечатлеть в нем имя матери. Мы с Шегеном зачарованно слушали.
Я вспомнил о своей матери, и губы мои уже расползались, чтобы издать первый звук тоскливого плача. Но Шеген уловил предательскую гримасу и погрозил мне пальцем. Я сдержался. Боря продолжал свою песню. Чайник накренился и заливал огонь.
Так начались мои новые тревожные дни. Мне было радостно, что я сразу нашел хороших друзей. Но в чем истинный смысл этой встречи, я еще не постиг. Я не понимал еще, что стал на путь испытаний, на котором крохотная радость способна искупить в детском сердце тысячи невзгод и огорчений.
IV
Моя вольная жизнь закончилась на третий день, когда я еще не успел вполне испытать ее прелестей. Погубила нас степная казахская страсть к песне: в степи любят пение, а в Гурьев прибыл театр, который Шеген называл Саратовской оперой. Опера выступала на открытой площадке, огороженной острыми зубцами еловых горбылей. Два вечера мы слушали музыку и пение издали, с крыши школы, на расстоянии не менее ста метров. Худой и зябкий Бораш сидел посередине, между мной и Шегеном. Как только открывали занавес, он совершенно забывал про нас, превращаясь в комочек и слушая всем существом пение и музыку.
Меня поражало на сцене другое: богатство цветов и красок. Впервые в жизни я видел, каким бывает по-настоящему белый цвет — прозрачный и чистый. До сих пор мне казалось, что я хорошо знаю небо, синее или голубое, но такого голубого цвета, какой я увидел на этой сцене, который переливался всеми оттенками, сохраняя воздушность и нежность, я тоже никогда еще не видел на настоящем небе. Золото и серебро, бархат и шелк, потеряв свое самое неприятное свойство — цену, превращались в сочетание красок, а самое главное — играли и пели.
На третий день никто из нас не был уже в состоянии оставаться вдали от оперы. Как только занавес распахнулся, мы возникли на острых зубцах ограды. Холодный ветер дул с моря, небо отяжелело, звезды спустились ниже. Над рекой бесшумно скользил серебряный козырек молодой луны. Он то тонул в облаках, то снова появлялся, сверкая. Воздушная, как ее блестящий наряд, синеглазая красавица пела, зачаровав нас вместе с теми, кто сидел в ограде, внизу под нами. Когда она кончила петь, люди словно взорвались: захлопали, не щадя ладоней, в восторге закричали. Вдруг сквозь весь этот шум донесся до нас осторожный свисток: три милиционера обошли нас с тыла и подкрадывались теперь, чтобы схватить за ноги.
— Прыгать! — скомандовал нам Шеген и через голову наступающих ловко скакнул далеко в сторону.
Бораш тоже спрыгнул, но упал прямо перед милиционером и жалобно простонал:
— Ой, нога! Ой, нога!
Я оказался самым неповоротливым: повернувшись назад, чтобы спрыгнуть, я зацепился за острый зубец ограды штанами и, нелепо болтая ногами, повис над землей. Не боль, не испуг, а лишь стыд за то, что я так смешно и глупо болтаюсь в воздухе, заставил меня зареветь. Я колотил в забор пятками, словно испытывал сильную боль. За оградой, где продолжалось действие оперы, раздались возмущенные возгласы публики. Бораш, через силу подойдя ко мне, подергал меня за ногу.
— Не кричи, там поют! — строго, как старший, потребовал он.
Милиционер понял мою простоватую хитрость.
— Врешь, нисколько тебе не больно, — сказал он и в полном спокойствии осмотрел, надежно ли я попался.