Читаем Солдатами не рождаются полностью

Чего только не навидалась и не наслушалась Таня за эти полтора суток! Даже спать не тянуло, несмотря на бессонную ночь, и есть не хотелось, и казалось, никогда не захочется.

Барак, в котором шла санобработка, целые сутки был как адская кухня: весь в пару, в потоках грязной воды, в комках падавших на пол спутанных, шевелящихся от вшей волос, в рванине сброшенной одежды. Особенно страшно было в первом отделении, а всего их было четыре. В первом еще не мыли, только раздевали догола и щетками соскребали с тела вшей. Во дворе, под окнами, была вырыта большая яма, и в ней горел мазут; туда охапками таскали снятую одежду, а вшей все время заметали с пола вениками в ведра и из этих ведер тоже ссыпали туда, в огонь.

Во втором отделении стригли, брили везде, где росли волосы, обмывали по первому разу и опять вместе с волосами таскали жечь целые ведра вшей. Даже старики санитары, воевавшие и в германскую и гражданскую, говорили, что в жизни такого не видели.

В третьем отделении было уже легче: там только мыли еще раз. А в четвертом начинался рай: там одевали в чистое белье и клали на носилки.

Если не считать нескольких врачей, сестер да десятка парикмахеров, всю самую страшную работу внутри барака делали девушки из банно-прачечного отряда. Их было много – пятьдесят, но работы было столько, что все они к концу валились с ног от усталости.

Девушки, девушки из банно-прачечного! Это ваш-то отряд, как вы сами с усмешкой рассказываете, зовут на фронте «мыльный пузырь»? Это про вас-то плетут всякие были и небылицы отвыкшие на фронте от женского тела, изголодавшиеся мужики? И кто его знает, сколько в этом правды и сколько неправды, наверное, не без того и не без этого. Но все равно, главная правда про вас та, что не было и не могло быть на целом свете в эти сутки лучше людей, чем вы, и не было рук добрей и небрезгливей, чем ваши, и не было стараний святей и чище, чем ваши, – помочь человеку снова сделаться человеком! И ни одна из вас не дрогнула, не растерялась, не ушла, не закатилась в обморок, как тот врач-мужчина в лагере. Ни одна!

Об этом вечером, когда домывали последних раненых, сказал Тане Росляков. Сказал, как стихи, именно этими самыми словами, которых Таня никак не ждала от него, показавшегося ей поначалу человеком, зачерствевшим на фронте. И глаза у него вдруг стали такие, каких Таня не ожидала увидеть на этом жестком, орлином казачьем лице. Говорил о девушках почти стихами, а в глазах стояли слезы.

А сама Таня, пока была там и работала вместе с девушками, об этом не думала. Просто видела, как они работают: быстро, бережно, без устали. Ни один из их рук не выскользнул, ни одного на пол не уронили. А уж держали руки такое страшное, что даже телом-то назвать нельзя!

Она сама много раз, когда люди теряли сознание во время санобработки, делала им уколы. И в пальцах до сих пор осталось ощущение: держишь не руку, а кость, а вокруг нее мешок из пустой кожи. Некоторые все равно умерли и после уколов, и понесли их не вперед, туда, в четвертое отделение, в рай, как шутили девушки, а назад, обратно…

А теперь все, кто остался жив, и те, кто не будет жив, но пока еще жив, лежат здесь, в госпитальном бараке, на двухэтажных нарах. И уже явились на смену врачи, и можно пойти в палатку, где развернули питательный пункт, и попить там чаю, но идти туда нет сил. Можно и просто лечь на койку, где сейчас сидишь, – она свободная – лечь и заснуть до утра. Но спать не хочется, а в голове вертится что-то, чему и названия нет: какие-то обрывки виденного и слышанного, так перепутанные, словно это не мысли, а дикий, страшный сон…

Один, когда его мыли, ругал немцев матом за то, что не поставили пулеметы и не расстреляли, вместо того чтоб морить голодом.

– Ну и хорошо, что не расстреляли, – сказала ему Таня. – Вы теперь жить будете.

– А может, я жить после этого не хочу. – Он посмотрел на Таню дикими, злыми глазами, словно она его обидела, сказав, что он будет жить.

А другой просился на фронт, говорил:

– Поскорей вылечивай, доктор. Я еще их убивать пойду… ни одного на семя не оставлю…

И думал, наверное, что кричит, что грозный, а сам еле-еле слышно шептал эти слова и умер, когда несли уже в чистом белье. Сердце взяло и кончилось!

А еще один шептал неизвестно что: не то свою фамилию, не то есть просил. Шептал так, словно навсегда разучился говорить. А другие только стонали и ничего не говорили, как будто их языка лишили. И умирали молча на руках, и женщины, уже домывая, вдруг замечали, что моют мертвого.

– Я потом заберу вас отсюда, – сказал Росляков. – Будете работать у меня в эвакуационном отделении.

Таня услышала и кивнула, но все равно в ту минуту это не дошло до ее сознания. Только теперь дошло и все равно осталось не важным.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже