- С каждым божьим днем все меньше и меньше меня становится в жизни, Ефрем. Там мелькну, здесь мелькну, только и есть - мелькание одно. Ехала, в стоге маялась в сенном, в глухоте - едва не прокляла и себя, и тебя, и и детишек наших... Чего ради?
Спросила, но ответа не ждала. Даже боялась ответа.
Ей обиднее и горше было бы, если бы он сказал: "Я тебя не звал! Я тебя уговаривал в Верстове оставаться. Глупо это - ехать, ребятишек маять до полусмерти, мне мешать в военных моих действиях!" И еще и еще он мог бы ей отвечать точно так, как Дора не раз и не два от его имени самой себе отвечала, как упрекала самое себя... Страшно забоялась, что эти знаемые слова он ей сию минуту и скажет. Но он не сказал. Ничего не сказал, не ответил. Догадался, что так ответить невозможно. Он всегда-то обо многом догадывался, но только все равно все делал по-своему. Словом же никогда ее, ни разу в жизни не обидел. И сейчас вздохнул:
- Действительно, какая жизнь?
И вот - много ли ей было надо - она уже была ему благодарна за то, что он не обидел ее снова, еще раз.
- Убило бы, что ли, тебя, Ефрем? Либо меня?
- Ну, это ты напрасно... Все ж таки жизнь - куда лучше, как смерть. Ведь не в плену же мы, и не нищие ходим, и не украли ничего. Делаем победу. И сделаем ее, а с нее - новую жизнь.
- Мне свое нужно, Ефрем. Свое, не чужое.
- Конечно... - согласился он. - Правильно: мужику, ему надо все чужое, все - всеобщее. А женщине - ей свое и свое.
- Завтра тебе сражаться. Отдыхай. Ты сейчас вот ляжешь, уснешь. Уснешь ведь?
- Усну... В этот раз - даже перед сражением усну. Необходимо.
- Завидная жизнь...
Спал он, как ребенок, - на спине, разметав руки. В шароварах и без гимнастерки. Гимнастерка, наган, трубка, бинокль, шашка - в головах. В ногах - сапоги, пятками вместе, носками врозь. Часы отдал ей в руки. Дышал ровно, спокойно, шевеля на груди желтый цыплячий пух.
Дора глядела - боялась, что убьют его завтра. Что не убьют и на всю жизнь он останется такой, как есть. Что не сможет его бросить. Что бросит его. Не знала - разбудить его, броситься перед ним на колени, просить прощенья или - проклясть, чтобы он ужаснулся, наконец, почуял бы однажды в жизни страх и бессилие, узнал бы, что это такое...
Разбудила в назначенный час, минута в минуту, долго перед тем и напряженно вглядываясь в стрелки часов.
Разбудила и прильнула к его губам - коротко, для самой себя неожиданно и страшно.
Он протянул к ней руки.
- Все, Ефрем, - сказала она, отстранившись. - Не спрашивай с меня нынче ничего больше. И не говори ничего. Все!
Тогда он быстро вскочил, быстро оделся, опять подошел ко всем троим ребятишкам, опять каждого коснулся.
Нет, нету таких напутствий, таких проклятий, таких мужчин и женщин, чтобы пригасить в нем напряжение хотя бы одной его жилки, одного мускула на лице, на руке, на длинных его пальцах с узкими ногтями, уже посветлевшими без мужицкой работы, тоже пронизанными тонкими жилками... Мужики из многих-многих тысяч выбрали вот этого одного, главного над собою, командира и повелителя, если дело пошло о жизни их или о смерти...
Положил на плечо Доре эту свою напряженную, быструю руку. Наказал:
- Будь здоровая, Дора! Не вздумай скучать! Не вздумай!
Наклонился, поцеловал в лоб и ушел, еще улыбнувшись из дверного проема.
Стояла глухая, застывшая темь без ветра, без звука... Загрести в ладонь эту тьму, смять, бросить под ноги или размазать по лицу и то можно было. Можно было в нее входить, чувствовать, как в это же время она входит в тебя, можно было угадывать в ней шею и голову гнедого, свою руку с поводом, обмотанным вокруг кисти.
В Соленой Пади - ни огонька, собаки и те не лаяли, затаились. И кони не ржали. Начали голосить петухи - поперхнулись, не получилось у них.
А ведь людей в Соленой Пади и под нею, в окопах, - тысячи...
Молчали партизаны. Молчали белые. Все молчали.
Ехал Мещеряков, вспоминал: когда же это было в последний раз, чтобы не он нападал, а ждал бы нападения на себя? На германской было. В нынешней войне не случалось, и вот отвык он от этого, и томительным, тягостным было для него ожидание.
Грохот орудий скорее бы, и атака противника на линию окопов, и контратака эскадронов с Большого Увала, и переход сорок первого белогвардейского полка на сторону партизан - все-все скорее бы!
Медленно двигалось время, почти не двигалось, а все равно не давало Мещерякову послушать самого себя перед сражением, как это обычно бывало, когда он сам назначал и час, и место начала боевых действий.
Приблизившись к позициям все в той же кромешной тьме, он выслушал разведчиков: белые заняли исходные рубежи верстах в трех, в пяти и еще продолжали подходить их колонны и отдельные отряды с разных направлений. Сильно жгли деревни. Сгоняли людей.
Наконец едва-едва забрезжило чем-то белесым, сизым, капля за каплей.
Звезда погасла. Покуда горела, ее и совсем было незаметно...
Корова мыкнула.
Потом на стороне белых, на порядочном расстоянии, выстрел раздался.