Надо сказать, литература, книги – изначально были для меня увлекательным камнем преткновения. Еще сызмальства, как только столкнулся с чудом букваря, с чудом рождения смысла из послоговых мычаний, я звериным образом почуял существенность, чудо языка: что он, язык, есть самый верный путь в неведомое, что с веры в слова начинается в е р а. Окончательно, теперь осознанно, меня утвердило в этом то обстоятельство, что еще в школе меня потрясло следующее: мне почему-то пришло в голову, что Льва Толстого нет. Есть роман «Война и мир», то есть мое чтение «Войны и мира», а автор «Анны Карениной» и «Кавказского пленника» здесь ни при чем.
Я очень хорошо помню это ощущение. Я рассуждал: вот море, оно похоже на роман – и то, и другое живет само по себе, поскольку и роман, и море – стихия, но ж и в у т они только тогда, когда я в них – вглядываюсь или купаюсь. Роман и море не имеют автора, потому что если бы он был, мне не было бы так интересно – читать и плавать, ведь когда читаешь и плаваешь, ты становишься частью, обитателем того, в чем плаваешь и что читаешь, – а быть придуманным автором чтения или моря – участь, я считаю, достаточно отвратительная, чтобы даже и мысли об авторстве не возникало. Потому-то и было заманчиво – прочувствовать, как это происходит – исчезновение пишущего. Вот он, я выдумывал, идет куда-то по пляжу чистого листа, а тот, кто читает, видит только следы – приметы отсутствия, которое ведет за автором в самое интересное и дремучее из мест – в иное.
Тогда же, сраженный «Войной и миром», я попробовал что-нибудь процарапать в тверди пустоты, но, промучившись полдня, так и не добрался до первой точки. С тех пор писательство как подвиг с необходимостью вызывало во мне сильнейшие потоки девственного благоговения, стоило мне только задеть его краешком рассуждения.
К ремеслу же своего отца мне так или иначе приходилось относиться сдержанно. Ведь невозможно, проживая в одной квартире с титаном, каждый день с ним общаться, им (в основном) воспитываться и всю дорогу мучиться пафосом. Тем более что вообще мне было неподотчетно страшно читать его произведения.
Однако моя сосредоточенная сдержанность по отношению конкретно к отцу ничуть не мешала мне таять от почтения перед писателями вообще…
И все же несостоявшийся дебют сочинителя-семиклассника даром не канул. Зерно преткновения запало тогда мне в душу, зерно, из которого выросла суровая колючка: а что, слабo? Она-то и впилась мне остро и неусидчиво тогда, в самолете, – и теперь было не только не усидеть, но и просто существовать невозможно.
Надо было срочно что-то делать. Но о чем же написать? Писать ни о чем сложно. Это серьезное испытание. Я уже пробовал неоднократно и убедился окончательно. Но я был убежден, что нынче мне уже известны кое-какие черты тайны, и это давало мне основания не сразу свалить на попятную, а все-таки попробовать пустоту этой тайны оживить.
По прошлому опыту мне было твердо известно, что если упорно оставаться сосредоточенным на своем ни-о-чем, то ничего в результате и получится – только проваландаешься незнамо сколько в мучительно безвоздушной длительности неизвестного.
Потому с самого начала я решил отвлечься и подбираться к писанию не нахрапом, а косвенно: тихой сапой размышлять, медленно плавая в густом, богатом пониманием облаке припоминания о действительно занимавших место в памяти вещах.
В частности, я стал думать об Ираде, – уверенно предполагая, как всего лучше устроить ее в Москве; об Оле – и о ее таинственном беспамятстве; о вычурной истории с Фонаревыми. Последнее меня особенно интересовало; чем дальше, тем меньше становилось понятно, почему вообще они так рьяно любопытствуют именно насчет камней, а не вообще наследства, каковое, очевидно, кратно больше… Но, может, среди этих камешков был какой-то особенный? А что, если в самом деле к прадеду неведомым образом попал какой-нибудь знаменитый камень – по которому так сохнет полковник?