COVID-19 вверг человечество в состояние «тестового» апокалипсиса, неотличимого от цифровой фазы войны всех против всех. Сначала казалось, что все это является способом спасти глобальный мир, специально поместив его в декорации фильма-катастрофы. Потом возникло впечатление, что поддержание статус-кво обернулось большими трансформациями, чем его нарушение. Речь не столько о коллапсе перегруженной инфраструктуры, сколько об эпистемологическом кризисе: налицо резкое падение авторитета научного знания.Мировой локдаун сделал очевидной зависимость естественных наук от политической повестки. После появления движения BLM все тот же локдаун высветил роль гуманитарных наук в сворачивании представительской демократии. Попутно стала очевидна дисциплинарно-принудительная роль современного комфортного государства, соединившего боевую мобилизацию гражданского населения с милитаризацией медицинской власти. Неожиданные смерти на фоне пандемии еще больше зародили сомнения в том, что «тестовый» апокалипсис может скрывать за собой нечто другое, более опасное.Критика апокалиптического разума, которой посвящена книга известного философа Андрея Ашкерова, раскрывает истоки нынешнего кризиса, устанавливает критерии нового синтеза наук и отвечает на вопрос о том, почему дары Солнца, символизирующего ясность и истину, бывают весьма опасны для конкретного человека.
Учебная и научная литература / Образование и наука18+Андрей Ашкеров
Солнечный удар. Критика апокалиптического разума
Предисловие
Вдовствующая императрица Цыси в разгар восстания тайпинов задумчиво и усердно занималась дрессировкой попугая. Пока попугай учил команды, восстание слабело, чахло и наконец иссякло совсем. В итоге у императрицы Цыси был дрессированный попугай, но больше не было восстания.
Один из самых сильных детских страхов у меня – картина Карла Брюллова «Последний день Помпеи». Чего я боялся? Нет, не черного неба с молниями. Не падающих с фронтонов статуй. Не потерявшихся членов семей. Не заблудившихся стариков. Не оплакивающих себя женщин. Не испугавшихся собственного крика мужчин (от картины исходит мучительный гул). Даже раздавленная плоть, маячившая где-то позади слишком классицистской для нее картины, – и та не пугала меня.
Меня пугало изображение пожилой матери, у которой больше нет сил идти и которая просит сына оставить ее, двигаться дальше самому. Парафразом этого сюжета было изображение беспомощного младенца, лежащего около мертвой матери, которую, вместе с ним, вот-вот раздавят подводы со скарбом. Изображение было полной противоположностью обычной иконографии «Пьеты», распространившейся в послевоенных мемориалах павшим солдатам. «Пьета» олицетворяла образ Великой матери, женского аватара Хроноса-Сатурна, которая одновременно душила ребенка в объятиях и оплакивала его.
У Брюллова в двойном изображении матери с ребенком происходило обратное действие. Великая мать в ипостаси старухи как будто отпускала повзрослевшее дитя, чтобы потом, умерев или заснув, вернуться к ипостаси юной девы, лишив обратившегося в младенца сына шансов выжить. В этом лишении шансов на выживание обнаруживалась своя логика: в обычной ситуации дева могла быть только бездетна, бездетностью подтверждалась ее безгрешность. Обладание ребенком для девы возможно только через союз с божественным отцом. Однако и наличие божественного отца не гарантирует ребенка от смерти, а только откладывает ее на неопределенный срок. При этом потерявший мать ребенок может найти ее уже взрослым.
Таков инцестуальный мотив историй про спящую красавицу, включая миф об
Ребенком я разрывался между младенцем, оставшимся у тела матери, которое вот-вот раздавят повозки с поклажей, и юношей, которого мать уговаривала не тащить ее за собой из гибнущего города. Наверное, спасительным выбором для юноши было бы подхватить младенца. Однако и это спасение было иллюзией. Отождествившись со своим младенческим Я, юноша обнаруживал бы не недостающее звено из прошлого и/ или будущего, а изначально мертвую мать. Обратной стороной всего этого могло стать понимание, что живой мать является только тогда, когда ее любовь к сыну неотличима от плача по нему или как минимум от постоянной готовности его оплакать. К тому же в выжившем младенце угадывался не столько сам юноша, в состоянии, к которому он вернется на фоне умершей матери, а исчезнувший отец.
Применительно к младенцу нельзя до конца быть уверенным, ты это или твой отец, только что еще вернувшийся в виде бывшего зародыша. Рассмотрение этой коллизии изнутри мифологического контекста ровным счетом ничего не меняет. Божественный отец также неотличим от божественного сына, как обычный отец неотличим от своего сына в младенчестве.
Вполне возможно, тайна божественности именно в этом отождествлении, в невозможности превратить сына и отца в отдельные величины, рассмотреть их вне целостности участия в акте трансляции души. Способ рождения при этом отходит на задний план, оказывается малозначительным эпизодом. Параллельно в досужую схоластику превращаются споры о привилегиях рождения через семя или альтернативные семени субстраты вроде света (хотя сравнение семени с огненными существами, петухом, змеем, драконом в древних космогониях показывает, что семя в мифопоэтике предстает чем-то вроде приобретшего плоть луча).
Раздваиваясь между образами юноши и младенца, я примеривал эту ситуацию к себе, хотя мать была молода, вокруг нас было полно родни и небо не собиралось падать на землю. Возможно, это было переживание родовой травмы, окрашенной в кровавые тона «гибели Помпеи», возможно, Брюллов зашифровал в сюжете что-то, имеющее отношение к закату орант, богородиц, и я ощущал этот закат как личную трагедию.