«Чужая...» Нет, не то. Не она была чужая, а что-то чужое, чувствовал я, висит между нами, неосязаемое, без цвета, без лица, без глаз, но в то же время физически почти ощутимое, плотное, враждебное... Оно сразу же появилось, выросло между нами. И мать не обняла меня, не поцеловала, увидев после стольких лет, — только погладила, провела рукой по затылку, плечам, щеке. И руки ее продолжали ко мне тянуться, но что-то их отталкивало, уводило прочь.
Эго «что-то», казалось мне, наполняет комнату едким дымом, заставляя мать задыхаться от кашля. Но дыма в воздухе не было. Была болезнь, обозначаемая ржавым, скрежещущим словом — «туберкулез».
Я вскоре привык, что у нас в доме нет ни ласк, ни поцелуев, и в них мне стало видеться нечто постыдное, чуть ли не порочное, во всяком случае — недозволительное. «Телячьи нежности...» Когда какая-нибудь гостья, еще плохо знакомая с правилами нашей семьи, наклонялась ко мне, сложив трубочкой накрашенные губы, я убегал от нее, испуганный и разъяренный. Я привык, что моя посуда: вилка, тарелка, стакан — стоит отдельно, моется отдельно, вытирается отдельным полотенцем. Привык — мне разъяснили, что всюду: на одежде, на кончике ножа, в самом воздухе,— могут находиться лишь в микроскоп различимые «палочки Коха». Они мне мерещились, эти палочки, я видел перед собой барабанщика, с лицом неистовым и мрачным, выбивающего ими злую, сыпучую, рвущую уши дробь.
Все это я знал, был приучен к этому раньше, но после разговора с отцом — там, перед Саратовом, — я почувствовал в этом знаки поселившейся в нашем доме не болезни, а Смерти. О ней молчали, тема эта считалась запретной. Мне же казалось, что идет непрестанная игра в жмурки: мы прячемся, пробуем затаиться, не дышать, а она, Смерть, с глазами, перевязанными черным платком, ступает, покачиваясь, растопырив костяные руки, и — кто первый?.. А первый — все заранее знают — моя мать.
Иногда я просыпался, всматривался в темноту, прислушивался к ночной тишине. Темнота никогда не бывала полной, тишина — безголосой. В доме напротив, стоявшем в центре двора, подолгу не гасили свет, он бросал на стену над моей головой зыбкие янтарные пятна. В лунные ночи воздух в комнате бывал мутен, как вода в стакане, который забыли вымыть после молока. Что-то шуршало за стеной, попискивало под полом, во дворе нервно и коротко взлаивал Секрет, завывали коты, обрушивая черепицу с крыши во время своих злобных схваток, а когда они замолкали, иссякнув, становился слышен медный, тугой звон цикад и сквозь него — тихое бормотание водяной струйки, вытекающей из колонки на окраине двора.
Я лежал, прислушивался, как в соседней комнате спит мать, как она покашливает во сне, как поскрипывает под нею кроватная сетка, когда за окнами раздается собачий брех, гулко скачущий между стен, и она, разбуженная, долго ворочается, не в силах уснуть снова, и тогда поднимается отец, говорит ей что-то успокоительное, тихое, чтобы не потревожить меня, и, тихо одевшись, выходит во двор унять пса...
Но когда я не мог выделить среди прочих звуков ее похрипывающего дыхания, ее кашля, досадливо-раздраженного скрипа ее кровати, мне начинало казаться, что она умерла. Сырым холодом обдавало меня при этой мысли. Тьма, уплотнившись, тяжелела, наваливалась глинистой глыбой мне на грудь, на лоб. Я лежал, вмурованный в эту глыбу, как малая соринка, без движения.
Порой, не выдержав, я вставал, крался к ее кровати — вглядеться в бледно проступающее в темноте лицо с закрытыми глазами, уловить едва ощутимое присвистыванье при вдохе... Но это было опасно. Доски пола поскрипывали под моими босыми пятками, какой-нибудь стул сам собою вырастал у меня на пути, я натыкался на него с грохотом, будил мать, будил отца — и как мог я им ответить на вопросы : что со мной, отчего среди ночи я брожу по квартире?..
Правда, мной раз я сам, задохнувшись от могильной тишины, будил их рванувшимся из меня воплем. И рад был, когда они, вскочив, бежали оба ко мне — оба, оба!.. Однако чаше, лежа ночью без сна и думая, что моя мать умерла, но еще не совсем, не совсем умерла и ее еще можно спасти, я молился,
Странные то были молитвы, неизвестно к чему или к кому обращенные, ведь я уверен был, что бога нет, уж что что, а что мне было известно в точности! Но какое-то сверлящее чувство собственной вины заставляло меня твердить эти горькие, безнадежные заклятия и обеты.
Я вспоминал, как сердил свою мать за день или за два перед этим, как бурый румянец заливал ее щеки, надламывался голос, как гневно вздрагивали тонкие крылья ее носа и все это вперемешку с упреками, казавшимися мне оскорбительно несправедливыми... Пусть она только не умирает, думал я, пусть только останется живой... И я больше не стану ходить на море с ребятами. Не стану есть яблок дичков. Сотру пыль со всех игрушек, сложу книжки на полке одну к одной... Только бы она не умирала.