Стихи были бойкие, мы тараторили их с чувством. Потом, подрастая, смотрели фильмы о войне — «Первый удар», «Эскадрилья номер пять», подпевали марширующим демонстрантам: «Если завтра война, если завтра в поход...» или «По военной дороге шел в борьбе и тревоге...» Но теперь у меня возникло ощущение, что песни, стишки, даже кинофильмы — все это было не настоящее, а настоящее — вот эта звездочка, военная, хотя наша страна ни с кем не воюет сейчас. Не понарошке военная, а на самом деле, и уж если ее дали, так, стало быть, есть за что — военный орден в мирное время!
И когда — остро, как шильце, — кольнула меня эта догадка, вся разлитая вокруг уютная, домашняя тишина сделалась вдруг ненадежной, непрочной, вызывающей недоумение...
Потом это чувство пропало, заглохло. И всколыхнулось вновь, когда я держал в руках гимнастерку и пилотку — настоящую гимнастерку и настоящую пилотку, и они были до того настоящие, что мне в голову не приходило надевать их, примерять, вертеться в них перед зеркалом или вообще как-нибудь с ними играть.
Хотя это-то и ожидалось, пожалуй, от меня, то есть что я стану играть, потому что играть было, во-первых, больше не во что, а во-вторых,— негде, мы и сидеть-то сидели чуть не колено в колено — в крохотной комнатушке одной нашей знакомой, тоже астраханки, давно перебравшейся в Москву. Отец захватил меня с собой в командировку, и мы заглянули к ней — повидаться, проведать. Она жила в большом, старом, из красного кирпича сложенном доме, в квартире, разделенной на множество комнат, с общей на все семьи кухней, общей ванной, общим туалетом. И вот из огромного, занимающего половину комнатки шифоньера, из вороха платьев появились — специально для меня — плечики с почти новенькой, зеленой, не успевшей выгореть гимнастеркой, и потом среди груды какого-то женского добра была отыскана пилотка, и уже с применением почти безнадежных усилий — красноармейский ремень... И это меня поразило, пожалуй, особенно: как неожиданно из обыкновенных домашних вещей, из всей этой ерундистики, всех этих крепдешинов и крепжоржетов, из всего этого мирного, уютного барахла возникла настоящ а я гимнастерка, а с нею пилотка со звездочкой, и еще — широкий, из жесткой кожи ремень с тусклым свинцовым отливом.
Я слушал, как наша веселая, говорливая хозяйка, угощая нас конфетами, купленными к нашему приезду, рассказывала о походе, об освобождении Западной Украины и Западной Белоруссии, о том, как их госпиталь расположился в бывшем имении какого-то польского пана-графа, о чем-то еще, я не запомнил. Да и рассказывать она не умела, я ждал, чтоб про бои, про сражения, а ее рассказ все топтался на каких-то мелочах, она все заслащивала нас конфетами, да и себя ие забывала, потому что тоже была сладкоежка и хохотушка вдобавок, и все смеялась, описывая графскую спальню с балдахином над кроватью, и графский дом, где жил всего-навсего один человек, а комнат было такое множество, что поместился и госпиталь, и разные службы, и туда, в этот дом, приходили крестьяне посмотреть,— раньше их и на порог не пускали,— и вот они ходили, щупали кресла, канделябры в позолоте, фигурные, слоновой кости дверные ручки, и потом у себя в кабинете она включала бормашину и пломбировала им зубы, и они на прощанье благодарили ее, называя то «пани доктор», то «пани офицер», и это было смешно в равной степени — как она, зубной врач из районной московской поликлиники, всю жизнь, «товарищ» да «товарищ», сделалась вдруг «пани».
Очень она потешалась над этим. И такие у нее были яблочно-круглые щеки, такой лежал на них крепкий, со смуглинкой, возможно, еще «походный» румянец, так сияли ослепительно-белые, ровные зубы, что одно удовольствие было смотреть, как она смеется.
Вернувшись домой, мы с отцом немедленно замялись «исправлением» нашей государственной границы. Она рдела на карте, подобно раскаленной электроспиради, вблизи от Минска и Житомира — старая граница, которую теперь Следовало передвинуть на запад. И мы это сделали, сверяя жирную линию карандаша с напечатанной в газетах картой.