Выло в ней что-то от шаровой молнии: о молнии этой рассказывал мне отец, и она с первого взгляда показалась мне такой вот молнией, то есть медленно и неотвратимо плывущим по воздуху шаром, солнцем, размером с большой мяч, в коротких лучах, похожих на ежовые иглы... Со ел он отца я знал, что в природе такие молнии — чрезвычайная редкость, что они спускаются с неба и свободно летают над самой землей, что касаться их нельзя ни в коем случае, а если такая молния приближается к дому, то надо поскорее открыть окно, чтобы она не натолкнулась на стекло или раму, и впустить ее в комнату. Бывает, что молния вылетит сама обратно, а если нет — зацепившись за что-нибудь, взорвется, и тогда... До сих пор не знаю, так ли это, по с детства мерещится мне эта странная, страшная картина - колдовского, медлительного приближения, этот вплывающий сквозь распахнутое окно шар, которого нельзя коснуться, и почти неизбежный взрыв — поток пламени, вспышка, испепеление — мгновенная, снисходящая лишь к избранным гибель...
Но тут... Тут — войдя, проникнув — мне и сейчас кажется: не через двери, а именно через окно — молния эта медленно, распространяя вокруг обжигающее глаз сияние, плыла по комнате, касаясь и как бы не касаясь встречных предметов,— я с ужасом ждал, что произойдет, если коснется,— потом опустилась на диван, вытянула, закинув одну на другую, длинные ноги, подняла стреловидные ресницы и тряхнула снопом золотых лучей, которые падали и рассыпались у нее по плечам, а над головой поднимались высоким сверкающим нимбом... Возможно, ослепительные эти волосы — тогда только-только входил в моду пергидроль — а возможно, и вся она — в играющих огнями кольцах, брошках и браслетах, которые, однако, не выпирали, не орали грубо, а, так сказать, мягко аккомпанировали ее лебедино-изогнутой шее, ее плавным длинным рукам, ее тонким розовым пальцам с туманно-перламутровыми заострениями на кончиках ногтей, — все это, включая и слышанное мною от родителей: дядя Илья ради нее «разошелся» со своей прежней женой,— сливалось в единое ощущение палящей красоты и опасности. И чудом было, что она сидит здесь, в нашей — но как бы и не нашей теперь уже — комнате, озаряя всю ее жарким своим сиянием, и никакого взрыва не происходит...
Наверное, ради того, чтобы испытать это чувство опасности, я украдкой потом стал потаскивать у нее папиросы. С роскошной небрежностью забывала она плоские коробки со скачущим горцем — на кресле, на мамином трельяже, где-нибудь посреди своих туалетных баночек и пузырьков, среди вороха своих одежд. Озираясь, готовый в любой момент принять безразлично-отрешенное выражение, я крался, пересаживался с кресла на кресло, со стула на стул, изобретая про себя десятки разнообразнейших причин, по которым было мне необходимо очутиться как раз в том месте, и двигался все ближе и ближе к коробке с черным всадником. Я видел при этом узкую руку, перехваченную в запястье браслетом, видел вытянутые, прозрачные, как бы составленные из удлиненных виноградин пальцы, видел длинную белую папиросу с голубым дымком, с вьющейся его струйкой, слегка сжатую между не согнутых — указательным и третьим — пальцев, видел сизое облачко, рождающееся в алых, нет — малиново-ярких губах... Приоткрыв коробку, я хватал дрожащими, соскальзывающими пальцами папиросу и отскакивал прочь, весь потный, испуганный собственной смелостью и готовый сызнова повторить ту же игру.
Но однажды — мне четко запомнился этот момент — после дневного сна вышла она из отведенной для нее комнаты, розово-белая, в переливающейся павлинами китайской пижаме, присела,— нет, опустилась, раскинулась! — в кресле и раскрыла лежавшую на подлокотнике, коробку, из которой я только что, с возрастающей дерзостью, вытащил три папиросы. В комнате были кроме нее и меня отец и мать, сердце мое замерло, я почувствовал, как все мое тело покрыла испарина. И в самом деле, она вдруг задержала быстрый, не привыкший задерживаться взгляд на двух-трех папиросах, оставшихся в пачке... Что-то ей показалось, а может быть, мне только почудилось это. Но я помню, как сквозь страх, который охватил меня, где-то на самом донышке души упрямо распрямилось внезапно странное желание: чтобы она узнала, узнала, что это я ворую у нее папиросы! Но она легким, едва заметным касанием уже держала двумя прямыми длинными тонкими пальцами одну из папирос, и отец мой неловко — он не курил — подносил ей зажженную спичку.
Я принял это ее стремление не разоблачать меня за проявление доброты и даже — согласие разделить общую для нас двоих тайну.