Теперь даже тяжелобольные, неходячие, прослышав о собаке, спрашивали у товарищей: «Ждет?»
— Ждет! — отвечали им, и лица больных светлели.
Прошел месяц с того дня, как Ефима Петровича с воспалением легких привез Алешка в больницу, а Серка все неотлучно ждала его. Тем временем наступила весна, днями все выше вставало солнышко, под березами с южного обогрева обозначились затайки. Теперь можно было проводить ночи под любой из них, а Серка неизменно ложилась на старое место, в свое гнездо.
— Почему она все под одной и той же березой? — как-то спросил тот самый, чаще других наблюдавший за собакой, больной. И себе же ответил: — Потому что эта береза ближе других к нашему общему окну. Честное слово, если бы не эта собака, я бы, наверно, еще долго не поднялся с постели!
И его поняли, не засмеялись над ним…
Наконец наступил день, когда и Ефим Петрович вышел из палаты, направился к окну. Он тоже уже знал о собаке. И вдруг закричал:
— Да ведь это Серка! Серка моя!.. Ты почему здесь-то?!
— Она давно тут, — сказали ему, — еще с холодов.
Ефим Петрович не был сентиментальным человеком, а теперь как-то сник, глаза повлажнели. И заговорил тихо:
— Подумай-ка, родной сын не удосужился попроведать меня, а она, Серка, считай, всю болезнь у моей кровати высидела. Теперь-то уж я наверняка выживу… Вот приструнить бы дворника, чтоб не махался лишку-то. И она меня дождется…
СИРЕНЬ
Всю осень я прожил в деревне у милой и заботливой бабки Палаши. Она была одинока, старика схоронила лет пять назад, а детей, как говорила, «бог не дал». Но бабка Палаша давно примирилась со своим одиночеством, на здоровье пока не жаловалась и содержала хозяйство в полной исправности.
Просыпалась она рано, когда на дворе начинало чуть брезжить. Сквозь сон я слышал, как она, поскрипывая досками, спускалась с полатей, шаркала босыми ногами по полу и что-то без конца наговаривала. Видно, с тех пор, как осталась одна, бабка привыкла беседовать с вещами, со скотиной и просто с собой. Я слышал, как она щепала на кухне лучину, разжигала печь, погромыхивала ухватами и горшками; из кухни сочился запах разогретого коровьего масла и жирных мясных щей. Затем бабка замешивала корове пойло, уходила в хлев, оставляя избу открытой, и слышно было, как она ласково, нараспев разговаривала там с комолой Буренкой:
— Просу-ужая ты у меня, корми-илица ты моя…
Всегда в это время вставал и я. Умывался ледяной водой из рукомойника, подвешенного на перильце крылечка, прямо в сенях пил из глиняной кринки холодное молоко, проходил в комнату и садился за стол. Садился и ждал бабку. Я уже привык к тому, что она, выпроводив скотину на выгон, входила в горницу со скатертью в руках и извиняющимся голосом, по-местному песенно растягивая слова, говорила:
— Погодил бы, соколик, малехонько, я вот скатерочку чистенькую наброшу.
Непонятно было, для чего бабка Палаша каждое утро меняла на моем столе скатерти, но, видно, такой обряд в этом доме велся исстари. Я покорно собирал бумаги и стоял, прижав их к груди, пока бабка проворно сдирала скатерть и расстилала новую. От свежевыстиранной холстины пахло мылом, вениками и речным холодком. И еще пахло осенью.
Осень, цветистая и тихозвонная, пронизанная нежными ароматами, смотрелась в светлые окна горницы. В небольшом садике перед окнами бабка Палаша еще при жизни мужа насадила всякой лесной разности: рябинку, черемушку, вересок, березку, осинку. Были тут и елка, и сосенка, и листвяночка — все, что росло в округе. Любила бабка русский лес, взросла в нем и насадила деревьев у дома, чтоб всегда были на виду. Ближе других к окнам стройным кустом стояла сирень.
И я, работая изо дня в день в этой горнице, невольно смотрел на деревья и, может быть, первый раз проследил, как по-разному засыпают они на зиму.
Еще где-то в августе, прозябнув в туманные ночи, захворала осинка. Пригорюнилась, свесила листы, и чуть ветерок — задрожит, затрепещет вся. Теперь она и солнышку вроде бы не рада. На солнышке только бледнеет больше и сохнет. А в одну из ночей вдруг воспылала красным ее вершинка. Сперва, когда было утро, я подумал, что это свет зари отражается на ней, но настал день, а вершинка все горела. И потекла с того дня краснота по ее ветвям, в карминовые и багряные тона окрасились все листья. Так, пламенеющая, и стояла она до холодов.
Вскорости после осинки занедужила березка. В пахучей шелестящей зелени рыжим лисьим хвостом мелькнула увядшая прядка. Потом мелькнула другая, третья — и березка смирилась с уготованной участью, плакуче свесила струйчатые поблекшие косы, по одному стала обранивать листья. Они первые легли на землю, большие и яркие, как пугливые бабочки-махаоны.
Глядя на подружек, побледнела с испуга рябина. Выгнула тонкие ветви под тяжестью сочных, пылающих жаром гроздей и тоже начала ронять свои фасонистые, с узорной резьбой листья. А тут еще на ягоды слетались дрозды и давай трясти, оклевывать рябину. Донага отрясли, ощипали все ягоды.