Уж и октябрь кончается – поблестело снегом на Куш-Кае. Потаяло. Зорями холодеет крепко. Рыжие горы день ото дня чернеют – там листопад в разгаре. А здесь еще золотится груша – пылают сады в закатах. Осыплются с первым ветром. Кузнечики пропадают, и моим курочкам – тройке – не разжиться на гулеве. Будем кормиться виноградными косточками, жмыхом! Его едят люди и умирают. Продают на базаре, как хлеб когда-то. За ним надо идти далеко, выпрашивать. Он горький, кислый и тронут грибком бродильным. Можно молоть его, можно жарить…
Когда солнце встает из моря – теперь оно забирает все правее и ходит ниже, – я смотрю в пустую Виноградную балку. Все отдала свое. Набило в нее ветрами вороха перекати-поля. Смотрю за балку: на балконе павлин уже не встречает солнце. И меня не встретит вольным дикарским криком, не размахнется… Выбрал другое место? Нет, его крика никто не слышит. Пропал Павка. Все-таки оставалось что-то от прежней жизни: грустно поглядывала она глазком павлиньим… Уже четвертый день нет Павки!.. Уходит в прошлое и калека-дачка учительницы екатеринославской – последнюю раму кто-то вырвал…
Я вспоминаю с укором тот тихий вечер, когда заголодавший Павка доверчиво пришел к пустой чашке, стукнул носом… Стучал долго. С голоду ручнеют… Теперь это всякий знает. И затихают. Так и Павка: он подошел ко мне близко-близко и посмотрел пытливо:
– Не дашь?..
Бедный Павка… Табак! чудесный табак ламбатский! Или – не табак это, а… Я ни о чем не думал. Я хищно схватил его, вдруг отыскал в себе дремавшую, от далеких предков, сноровку – ловца-зверя. Он отчаянно крикнул трубой, страхом, а я навалился на него всем телом и вдруг почувствовал ужас от этой красивой птицы, от глазастых перьев, от ее танца, раздражающего перед смертью, от пустынных, зловещих криков… Я вдруг почувствовал, что в нем роковое что-то, связанное со мной… Я давил его шелковое синее, скользкое горло, вертлявое, змеиное горло. Он боролся, драл мою грудь когтями, бил крыльями. Он был силен еще, голодный… Потом он завел глаза, затянул беловатой пленкой… Тут я его оставил. Он лежал на боку, чуть дышал и трепетал шеей. Я стоял над ним в ужасе… я дрожал… Так, должно быть, дрожат убийцы.
Слава Богу, я не убил его. Я гладил его по плюшевой головке, по коронованной головке, по атласной шейке. Я поливал на него водой, слушал сердце… Он приоткрыл глазок и посмотрел на меня… и дернулся… Ты прав, Павка… надо меня бояться. Но он был слаб и не имел сил подняться.
Мне теперь будет больно смотреть на него и стыдно. Пусть унесут его.
Его понесла славная девочка… Теперь ее нет на свете. Скольких славных теперь нет на свете! Она сказала:
– Я знаю, на базаре… татарин один богатый… Он, может быть, возьмет детям.
Я видел, как понесла его, как мотался его хвост повисший. Вот и конец павлина!
Нет, не конец еще. Он пришел, воротился, чтобы напоминать мне прошлое – и доброе, и худое. Он еще покричал мне от пустыря.
С неделю прожил он где-то на базаре, при кофейне, – все поджидал, не возьмет ли его богач-татарин. Его не взяли. Поиграли с ним татарские дети. И он вернулся на свой пустырь, к своей вилле… Как всегда, он встретил меня на заре пустынным, как будто победным, криком. А хвост?! Где же твой хвост – веер, радужный хвост, с глазками?
Эоу-аааа!..
Жалуется? тоскует?.. Отняли хвост татарские дети, вырвали. Мне стыдно смотреть туда, больно смотреть… Не надо ни табаку, ни… ничего не надо. Усмешка злая.
Ходил он по своему пустырю, ограбленный и забитый. И уже не поднимался ко мне через балку, не приходил и к воротам: помнил. Он кормился своим трудом, где-то, чем-то. Теперь уже совсем – ничей. Затерялся в днях черных – кому теперь до павлина дело!
Шумит Горка: обворовали Тихую Пристань! Бежит в городок Марина Семеновна, остановилась:
– Что только делается… как оголились люди! Да благородные! докторова дочка, учительница… на зорьке заявилась с каким-то да из флигеля-то хозяйского исправничью мебель поволокла! Слышу – шумят по саду, чуть свет! а это они кровать волокут! столики… Унесли! Заявлять бегу… я хранительница-то всего именья!.. Из благородного роду, и… Это, говорит, теперь все-общее! Все равно раскрадут… Все ворочу, до гвоздика!
Пришел какой-то на петушиных ногах, в обмотках, с винтовкой, тощий. Шел мимо сада, попросил напиться.
– Крадут и крадут – все. А я один на весь городишко… хожу чуть жив. Это нарошно, чтобы зарестовали! Зна-ю ихнюю моду. Только прошибутся! Не зарестоваем воров, кормить нечем. Это тебе не при Микалае! При царе-то бы у нас весь город теперь сидел! Как при царе-то баловали! Борщу давали да хлеба по два фунта! Намедни вот взяли коровореза… Пять ден просидел – не признается, а пайка ему не полагается. Слабнуть стал. Уж мы ему и ванную делали, и мусаж – не признается!
– Для чего же ванну делали?