Читаем Солнце самоубийц полностью

Лежим, и раны кровоточат, а выше — солнце, и дымка вдали, а еще выше — бескрайность, по ту сторону всех возможностей, и там, наконец, открывается цельная синь, такая глубокая, голубая, легкая, зовет до обессиленного чувства печали на всю жизнь…

<p>14</p></span><span>

Едут на двух машинах — Якоба Якоба и Марио, а вокруг ранняя субботняя ночь, шумный, многолюдный, переливающийся огнями, праздный Рим, живущий и вовсе иными, не менее вечными заботами, чем те, которые несколько минут назад реяли в римском салоне.

Потолкались в толпе.

Маргалит между Майзом и Коном, негромко говорит, смеется.

— Спрашивает, не встречал ли ты в своем Питере блоковскую Прекрасную Даму?

Неуловимый тициановский отсвет в округлости щеки совсем рядом и столь ощутим.

Кон вздрагивает от мысли, и вправду впервые ему пришедшей: разве та девица с льдистыми глазами, в ауре неприступности пересекавшая Соборный парк к Исаакию, не была ею, Прекрасной Дамой? Господи, сколько-то лет было Блоку в пору Дамы, чуть более двадцати? Совсем еще мальчик. Так сколько же тогда могло быть ей?

Вышли к фонтану Треви.

Летучие мыши на бреющем полете над облаками брызг шарахаются из угла в угол, вынося из темных подворотен оттиснутых готикой и барокко пространств прятавшиеся там весь день римские сумерки, и с верхних улиц видны огромные старинные окна, залитые желтизной электрического освещения, а за ними — в глубине — просторные комнаты, залы, с редкой человеческой фигурой, и эта внутренняя избыточная просторность старинных палаццо особенно ощутима рядом с узкими улочками снаружи, битком набитыми людьми.

Бросили монетки в фонтан: знак, что еще вернемся сюда, к фонтану Треви, в Рим.

Память Петродворца, словно не было перерыва и прерывности жизни, анфилада струй с Самсоном, разрывающим пасть льву, уходит за этот фонтан Треви, летейский шум вод виснет облаком, делая трепещущими каменные изваяния гигантов и коней, струи словно бы высвобождают их из стреноженности и окаменения.

Обоймы всевозможной обуви, женская ножка, примеривающая туфлю, вытянувшаяся, изящная, странно констрастирует с врывающимся в стекла витрины непомерно огромным фонтаном Треви.

Фонтан Треви как фата-моргана.

Фата невесты небесным видением мелькнула по краю площади, как бы поверх обувных витрин.

В Иерусалиме, говорит Майз, они обычно снимаются у мельницы Монтефиоре с видом на башню Давида и Старый город, представь себе: шелест деревьев, как здесь — шелест вод, и безмолвие камней, грубо обрубленных и тесанных; на них — стайка невест; белое порхание; мимолетная праздничность на вечных замшелых камнях; женихи в черном сливаются тяжестью с камнями, а девушки легки, как стая мотыльков, подчеркивающая булыжность природы.

— Старик живет в Иерусалиме? — спрашивает Кон, ощущая себя в состоянии безоглядной взвешенности, подобно капле на вершине множества скрещивающихся струй фонтана, все время на грани падения, исчезновения, и в то же время бесшабашной полноты существования. Струи это, или масса внезапно нахлынувших неосознанных и неусвоенных впечатлений — от людей, идей, вещей, книг и, главное, безъязыкости?

— Представь себе, нет. Более шестидесяти лет — в том же доме, среди тех же деревьев, тех же запахов. Он и сам видит в себе Робинзона на уже почти необитаемом острове, осколке, скорлупе того мира его юности, за который столько голов сложило его поколение.

— Майз!

— Ну?!

— Ты про меня ему что-то говорил? И вообще… про русских евреев, которые, ну… здесь, в Риме?

— Видишь ли, старик тяжел на подъем, и коли уж выбрался в Европу, то неспроста. Он с Маргалит собирается в Париж, на какую-то международную писательскую сходку…

— A-а? Так вам, выходит, по пути.

— Главное-то, понимаешь, тема сходки, что-то вроде того, как писатели отражают национальное самосознание, и вообще, что это за зверь. Выходит, старику говорить про наши с тобой проблемы. Старик догадывается, что сейчас о нем…

Майз поворачивается к старику и словно бы в миг ныряет в глубь древнееврейской речи, накрывающей их с головой, обособляющей от суетной мимолетной, но плотной толпы, обтекающей фонтан и уносимой в боковые переулки.

И там, в измеряемой тысячелетним лотом речевой глубине, удивительны — по-детски хитроватая улыбка старика, неисчезающий тициановский отсвет щеки Маргалит, солдафонская решительность во взгляде Якоба Якоба, кажущаяся комической в момент, когда он хранит молчание.

Итальянская речь, раскатываемая легким «р», множеством выдыхаемых гласных, уймой театрализованных жестов, хохота, ужимок, объятий, легковесно и забвенно течет поверх древнееврейской. И только Кон ощущает печальное родство с безмолвными, безъязыкими каменными гигантами фонтана Треви.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже