От Екатерины Прохоровны они скрывали всю сложность операции. И сообщили ей лишь о благополучном исходе. В ответ пришло письмо:
"Получила я, Боря милый, письмо твое с Юленькой и открытку, а 9-го телеграмму. Операция сошла благополучно. Слава тебе, господи! Я так рада этому, что сказать не могу. Дай бог, чтобы операция эта была последняя и чтобы ты опять молодцом стал ходить, как и раньше. Как идет дело после операции? Чувствуешь ли ты хоть маленькое облегчение?.. Я тебе бы советовала поговеть и причаститься, это много помогает в болезни... Молюсь о тебе целителю, чтобы он послал тебе выздоровление".
Борис Михайлович писал и матери и Лужскому, что "отдышался". Однако это было не так. На смену мучительным болям от ран пришло изматывающее страдание от неподвижности, а к концу месяца он не находил себе места оттого, что хотел работать и не мог. О ногах старался не думать. Но руки, руки тоже болели.
– Никакой работы, никаких физических или умственных усилий. Вы поняли меня, Борис Михайлович? - тихим, но повелительным голосом запрещал хирург.
Можно не брать в руки карандаш. Но нельзя заморозить мозг, если ты жив. Никогда еще у художника не было столько времени для раздумий. Никогда он не перебирал всю свою жизнь. А что касается ясивописи, то картины одна за другой по ночам вставали в его разгоряченном мозгу. И композиции одна интереснее другой.
Шла середина второго месяца. Время остановилось, оно напоминало огромный серый шар из ваты, который рос и рос, отдаляя художника от звуков жизни. Немела спина, неподвижность была томительна, как бесполезное ожидание.
И случилось самое страшное - больной пал духом. Он, готовый всегда подхватить шутку, посмеяться, лежал с подпухшим желтоватым лицом, безучастный ко всему. Просил жену никого к нему не пускать.
Однажды Кустодиев проснулся ночью и долго лежал, не открывая глаз, - во сне видел новые ожившие композиции. Картины из жизни провинции - масленицы и вербные гулянья, первый лед и рыбная ловля, продавцы воздушных шаров и сундучники, вальяжные красавицы и шустрые галки...
Не оставляло острое сознание того, что все это уходит, а он должен, должен запечатлеть уходящий быстротечный быт России, в котором так ярко видится жизнь народа.
Он закрывал глаза - и жил. Он творил с моцар-товской легкостью! Если бы можно было остановить те прекрасные мгновения, перенести на холст картины, которые рисовались в его воображении! Чем более немощным было его тело, тем сильнее работало воображение. Он открывал глаза и видел лишь сверкающие чистотой стены, неизменных сестер, сиделку.
Однажды утром после подобной ночи Кустодиев схватил руку жены и страстно прошептал:
– Принеси мне акварельные краски. И альбом! Я не могу больше не рисовать.
– Но доктор не позволяет, - ответила Юлия Евстафьевна.
– Бог с ними, с докторами! Они не все знают. Не все! Они думают, что работа всегда обременительна, вредна. А для меня в ней сейчас лекарство, в ней жизнь, все мое счастье! - умоляюще шептал он. - Принеси мне хотя бы карандаши!
Юлия Евстафьевна - уже тверже - отвечала, что сделать этого не может. И, стараясь его отвлечь, заговорила о готовящейся выставке "Мира искусства". Но больной рассердился:
– Что ты говоришь со мной, как с ребенком! Я тебе говорю об альбоме, о том, что мне необходим карандаш, а ты бог знает о чем. - И отвернулся к стене в бессильном раздражении.
...Она принесла ему альбом и карандаш.
– К вечеру, когда все уйдут и этот милый хирург уже не заглянет сюда, я займусь... - тоном заговорщика сказал Борис Михайлович. И спрятал альбом под подушкой.
В тот день он был приветлив с посетителями, интересовался петербургскими новостями. Сына Кирилла попросил принести его рисунки. Ирину расспрашивал о школе.
А в душе уже торопил время. Ждал послеобеденного тихого часа. И когда этот час наступил, сначала тихо, осторожно стал водить итальянским карандашом по альбому. Мысли теснились, торопя. И рука почувствовала легкость. Боли куда-то ушли. Ночные композиции стали выливаться на бумагу.
С этого дня Кустодиев ожил. Теперь они с Юлией были как бы в тайном сговоре. Он ждал ее с нетерпением. И говорил горячо:
– Ты понимаешь, как странно: здесь, в заточении, в болезни, как никогда, я чувствую жизнь, она просится, я хочу ее выразить так, как не хотел этого, когда был здоров... Я смотрел через окно на Фонтанку. Баржа плывет. Дворник машет. Разносчик газеты тащит. Барышню ждет кавалер. Это мгновения... И в то же время это моменты вечности... Разве быт - не проявление вечного? Я вспоминаю Брейгеля, малых голландцев. Ты помнишь их внимание к так называемым мелочам, к быту... Их картины столь содержательны, что зритель поддается их очарованию... Но главное - сейчас у меня такое обострение памяти, точно помню не только то, что было со мной, но, кажется, и с моими далекими предками. Вижу сны от Рюрика до Петра I... Происходит что-то необычайное. Ты меня понимаешь?
Жена кивнула.
– Я хочу попробовать изобразить народную жизнь, как ее помню сам, как знал ее мой отец, дед, и так же "разговорно", как у Брейгеля...