Мама при этих процедурах благодарения молчала. Но, когда я однажды забыла сказать «спасибо за лифчик» (для тех, кто родился в эпоху колготок, поясняю, что на лифчике держались у детей подвязки), так вот, когда я забыла сказать «спасибо за лифчик» и папа мне об этом напомнил, она ввернула:
— Может, надо еще сказать спасибо за то, что ты дал ей возможность родиться?
Считая, что как раз за это я буду всю жизнь перед ним в неоплатном долгу, папа почувствовал себя оскорбленным.
Когда папа сердился, он кричал. Но когда чувствовал себя оскорбленным, безмолвствовал.
— Папа не любит, когда задевают его самолюбие, — говорила мама.
Когда самолюбие его бывало задето, он рисовал акварельными красками темные пейзажи с одной-единственной пестрой коровкой и вздыхал о том, что масляные краски так дороги. Если папа рисовал одинокую пеструю коровку, я уже знала: самолюбие его задето.
Пока он глубоко переживал обиду, мама, давно обо всем позабыв, спрашивала:
— В театре сегодня что-нибудь дают?
Он делал вид, что не слышит, но, когда она повторяла вопрос — да еще чмокала папу в щеку, чтоб не сердился, — с уязвленной улыбкой мыл кисти, убирал краски и начинал одеваться. А возвратись, был весел и доволен.
У папы были артистические наклонности. Он рисовал, декламировал, играл в любительских спектаклях и пел.
Служил он в почтовом отделении.
Он хотел стать художником, но дома у них не было денег. Денег не было даже на башмаки, и ему приходилось бегать в школу босым, а у меня вот хорошие ботиночки, и я должна их беречь, чтобы они подольше не сносились, и быть за них благодарной.
Поскольку папина мечта об академии художеств не осуществилась, он решил развивать и поддерживать художественные способности дочери.
Мою топорную мазню он датировал и укладывал в папки. Купил для меня «Заветы» Манеса[5]
, «Шпаличек»[6] Алеша и взял на выставку картин. Алеш и Манес мне понравились, а выставка — нет. Там как-то странно пахло.Папа повел меня в Национальный театр. Места он брал стоячие — это позволяло чаще покупать билеты.
— Кто любит театр, — говорил он, — а какой чех не любит этого театра, созданного нашей кровью и потом?[7]
— тому не важно, будет он сидеть или стоять.Но в театре, созданном нашей кровью и потом, больше спектакля занимали меня собственные ноги.
Папа брал меня с собой фотографироваться. Приводил в какое-нибудь живописное место, где я сплетала себе венок. Потом показывал, как я должна стоять и какое у меня должно быть лицо. Солнце тем временем пряталось в тучу, и папа ждал, пока оно покажется. Когда модель и фон соответствовали его замыслам, он нажимал на кнопку автоспуска и, оставив аппарат на треноге, бросался ко мне. Аппарат жужжал, венок мой сбивался на сторону, и на фотографии у меня получалось выражение человека, сидящего в дощатом нужнике, когда снаружи распахнули дверь. Дома папа кричал на маму, что у меня вид идиотки, я ревела и не знала, как справиться с ощущением тошноты.
Придя со службы, он ел, рассказывал маме, что было за день, доставал краски и принимался напевать себе под нос.
Когда дневной свет мерк, папа выплескивал воду из баночки, советовал маме, что сделать на ужин, и начинал петь в полный голос.
Мама терла картофель, до того, что немела рука, а папа пел: «Любовь, любовь, откуда ты берешься?»
Неожиданно говорил:
— Чесноку не жалей!
И продолжал прочувствованно: «На горах не растешь ты, в полях тебя не сеют!»[8]
Потом затягивал: «Волга, Волга, мать родная…» — и, когда за окнами становилось совсем темно, я видела, как плывет на челне к белолицей красавице Стенька Разин… И похож он был на моего папу.
Но едва начинало тянуть сытным духом картофельных оладий, папа вскакивал и… «солда-тушки, бравы ребятушки!» — маршировал к маме пробовать оладьи.
Потом пел: «Кружись, кружись, девица, около меня», «Танцуй, танцуй…» и «У кого зазноба тайная, у того душа спокойная, ангел мой!»
Когда последние оладьи были сняты со сковороды, он запевал: «Чехи мои, чехи, гордый мой народ, душа рвется из груди, наши горы высоки, обручи-и-ились с небом!»
Папа был рослый и сильный, но не любил скучной работы — таскать уголь, мыть полы и окна, передвигать мебель… Передвигать мебель он просто терпеть не мог. Все это делала мама, а он для нее пел.
Когда я принесла по пению четверку, самолюбие папы было задето. Ну какой чех не любит музыку?!
Поэтому я каждый день должна была петь: «Возле Фридека дорожка» и «Где родина моя?»[9]
— Доро-о-ожка! — кричал папа. — «Дорожка» вверх, а не вниз!
Откуда мне было знать, думала я, что возле Фридека дорожка вверх, если я там никогда не бывала?
— Тот, кто при исполнении гимна не стоит прямо и не может с выражением его пропеть, не любит своей родины, — повторял папа.
Любить родину я хотела — если для него это так важно. Но, когда у мамы влажнели глаза, а отец принимал бравый вид, еле удерживалась от смеха. И, услышав собственный голос, выводящий надрывные ноты, хохотала во все горло.