Не знаю, что ещё она так и не простила папе, но ведь она его и не любила никогда. То есть, про «никогда» знать-то не могу, я вправе судить лишь о том, что видела собственными глазами. И то не совсем так… Видеть-то я видела, но в силу малолетства не могла ни верно оценивать, ни правильно понимать. Анализировать увиденное по-взрослому я стала много лет спустя, думая и вспоминая, но не подводила ли меня память? Я, скорее, помнила и анализировала свои воспоминания об ощущениях, о тех чувствах, что остались, возможно, вместо памяти… в качестве памяти… взамен памяти. Разве я могу побожиться, что всё было именно так, как мне кажется? Конечно, нет. В моём сознании оно было так, как запомнили мои чувства, мои эмоции, то есть, вполне могла случиться интерпретация событий, детская, очень личная интерпретация. Это я поняла довольно быстро, когда начала размышлять уже по-взрослому. Ведь в противном случае получалось бы, что добрый папа – что-то вроде артиста Меркурьева из легендарной «Золушки»: добрый, но трусливый отец, страдавший под гнётом жены-чудовища (ах, великая Раневская, которой разгуляться было негде!).
Подобное восприятие диктовали мои эмоции, но моя же память протестовала: я помнила, как папа любил маму, как часто с нежностью и глуповатой улыбкой счастья делал ей массаж плеч, когда она приходила совершенно убитая с работы и чуть не плакала, что не может разогнуться «после этой восьмичасовой каторги за столом». Почему-то я помнила, что папа был дома… Не на работе? Возможно, он уже болел сердцем, возможно, у него был тогда больничный. И поэтому вечером он встречал маму и делал ей массаж. С любовью и тихими ласковыми словами: «Сейчас тебе полегчает, лапонька! Бедняжка ты моя милая! Сейчас я тебя спасу». А мама чуть ни мурлыкала под его руками от удовольствия… Было такое? Было! Какая уж «Золушка». Скорее, старосветские помещики.
От папы пахло валокордином. Конечно же, не только им и не всегда, но именно этот запах мне запомнился как главный, основной, папин. Поэтому запах валокордина для меня – это сжимание сердца, его болезненный спазм, но не от болезни, а от грустных воспоминаний о родном и любящем меня человеке. Но почему я не помню никакого другого папиного запаха?
Папа! Ты знал и умел что-то такое, что не успел передать мне, не научил меня. Зачем ты так рано ушёл, папа?
Словом, не всё так просто, как хотелось бы. Не было никакой злобной мачехи и затюканного несчастного доброго папочки. Была нормальная советская мать, ненормально добрый и робкий перед ней муж, при всём при этом нежно обожавший свою черноглазую тираншу. И была я, дочь, не падчерица никому, родная. Тогда – никому ещё не падчерица, всем родная. И папа меня очень любил… А мама – неужели не любила совсем?
Нет же, нельзя так утверждать! Ведь помню её вкусные объятия – от неё всегда тонко и нежно пахло каким-то косметическим кремом. "Пондсом", наверное, тогда кроме "Пондса" обычные женщины "из импорта" ничегошеньки больше и не знали, и не имели. Впрочем, утверждать не могу, в моей жизни никакой польской косметики вообще никогда не было. Просто предполагаю. Можно было бы спросить у мамы, давно уже можно было бы… Почему-то не спрашивается. Боюсь, наверное, нарваться на нечто вроде "Кто про что, а шелудивый про баню! Буду я ещё держать в голове всякие глупости!"
Но мамину любовь помню: порывистую, жаркую, шумную, с криком "Ты ж мой куклёныш люленький!" Когда-то я ей нравилась – когда была совсем крохотной. И она любила это показывать – и мне, и всем. Почему и когда это кончилось? Не помню. Да и кончалось не резко, не сразу, постепенно. Наверное, уменьшалось обратно пропорционально моему росту и взрослению. Я всё меньше походила на куклёныша, всё больше становилась обыкновенной девочкой, очень обыкновенной, слишком обыкновенной, чтобы быть достойной любви.
Это папа, слабохарактерный, не мог не любить свою дочку – просто так, со всеми её недостатками, пороками, с её некрасивыми глазами-буркалами, вроде бы похожими на материнские, но не настолько чёрными и не такой дивной овальной формы. Скорее, просто глупо круглые, как у непородистой кошки Мурки из подвала. Щёки с детства были тоже круглые, а нос – курносый. "Ты – еврейская Лушка, Лукерья, – смеялась мама. – зря мы тебя Анной назвали! Простодырая Лушка!" И даже папа, нежно обнимая, иногда шептал мне в ухо: "Лушка ты моя простодырая!" Но я никогда на него не обижалась.