Пока ехал подземкой, а потом шел, пока был в движенье, владело Лопатиным усталое, печальное спокойствие. Но вот эта светлая комната в тихом и чистом коттедже, белеет фаянсовый умывальник и розовеет ворох полотенец, а из длинных ящиков, подвешенных за распахнутыми окнами, меланхолически кивают ромашки, маргаритки, анютины глазки. Вот он вернулся, и едва ключ щелкнул в скважине, как сухо защелкал кассовый аппарат, сыром запахло и портером, вислая губа, словно б отдельно, независимо от лица, пришлепнулась к пивной кружке – чадно и душно сделалось Герману Александровичу, чувствуя позыв к рвоте, сел он в кресло, растерянный, недоумевающий, испуганный…
Что-то похожее случилось в Петербурге, Катя и Бруно притащили к врачу. Врач выслушал, врач выстукал, эдакий дятел: «Угу-угу, вроде бы визитной карточки паралича». – «Доктор, – взмолился Бруно, – объясните, пожалуйста, Герману Александровичу, нельзя же так: на пятый этаж – не переводя духа!» – «Угу-угу, на пятый, угу-угу, нельзя… Характер, батенька, от такого характера не излечишь»…
Линолеум блестел, как лед, хотелось лечь, и не было сил подняться с кресла, одолеть страх перед этим линолеумом, натертым воском.
Его положили в десятую палату второго терапевтического отделения. Он знал, что теперь уж не вытянет. И сожалел о пуле. В счастливейший день, в долгожданный день рождения Российской республики, прошлогодний, – он был среди рабочих и солдат, под огнем из винтовок и пулеметов, – вот тогда-то и надо было умереть.
В больнице почти не топили. Стужа костенила огромный город. Лопатин умирал в больнице на Архиерейской, неподалеку от Петропавловской крепости. Ее шпиль очертил, как циркуль, круг жизни.
Умирая, он слышал грохот. Накатывало с Выборгской, мотор и броня. Накатило и опрокинуло Медного всадника. И вот уже над огромным городом трубило семь труб. А рядом, на Архиерейской, раздавалась пальба – в белой метели шел черный патруль: «Трах-тах-тах…»
Но все это потом, в декабре восемнадцатого.
Трах-тах-тах – гремел дверной молоток.
– Что с тобой?! – вскрикнул Волховской, бледнея.
– А что со мной? – переспросил Лопатин и, как умываясь, провел ладонями по лицу. – Малость вздремнул.
Волховской недоверчиво покачал головой.
– Вот, – сказал он, – получил. Ты, значит, дал Бурцеву мой адрес?
– Чей же еще, – рассеянно ответил Лопатин, впиваясь в телеграмму: «Последний гвоздь вбит. Жду. Львович».
Нет, они не торжествовали. Ни Лопатин, ни Волховской.
– И эти слюнявые поцелуи, когда решено было: не уходи, Иван Николаевич, оставайся с нами, мы верим… – Волховской натянуто усмехнулся. – А ты видел, как он привечал одного из делегатов? Обратил внимание? Ну как же, как же… Мужик мужиком, позже всех из Расеюшки добрался, на подобных собраниях, видать, не бывал, ну, потерялся, ну, озирается, а каждый в спорах-разговорах, не до него. И только Азеф – вникни! вникни! – только он и занялся беднягой – отыскал местечко, усадил, потом в буфет повел, бутербродами кормил.
– Эдакие, – кивнул Лопатин, – предупредительны к «простым людям». Понять дают: а вы-де, образованные лимоны, коли и написали брошюрки, не командуйте, высосем да выбросим. Эдаким штучкам «не ндравятся феории».
– У Азефа, кажись, лишь одна в наличии: не вносите революцию в массы.
– А как же! Я ему давеча: в потемках жульничать сподручнее.
Они помолчали, наблюдая, как на улице чередою зажигались газовые фонари.
– И теперь ты?
– Да, – сказал Лопатин.
Волховской, собственно, и без «да» знал, что Герман поедет в Париж и доведет до конца «дело Азефа». О, нечего и говорить: эсеровские цекисты не тотчас спустят флаг, драка будет нешуточная, ведь это для них не конфуз, а крах.
– Можешь не сомневаться, с двухкорытным будет покончено.
– Да вот с двухкорытностью едва ли… – вздохнул Волховской. – Твоего «крестника» Нечаева давным-давно нет на белом свете… – Не в параллель Азефу помянул он Нечаева, а как бы подчеркивая, что иксы-игреки приходят-уходят, а явление-то остается, меняет оттенки, грим меняет, но, увы, остается.
– Есть умники, – сказал Лопатин, – утверждают, будто матушке-истории безразлично, какими средствами совершается то-то или то-то, ей важно лишь, что совершается. Ни Маркс, ни Энгельс не были учеными сухарями, а потому и не страдали беспечностью насчет средств. И если я теперь самозачисляюсь в юрисконсульты бурцевских разысканий, то я посильно исполняю их заветы. А занятие, ты понимаешь, не из веселых. Невелика радость положить остаток жизни на тех свиней, что вышли из человека. Вышли-то они вышли, ан нет-нет и возвращаются, вот какая, брат, штука.
– «Невеселое занятие», – задумчиво повторил Волховской. – Гм, «невеселое»? Ужасное, это ж в клоаке… А тебе уж не тридцать. Ты думаешь, я не заметил? Ну, когда пришел, думаешь, не заметил? Не ет, брат, сообразил, что тут с тобой творилось.
– Пустяки. Вздремнул малость.
– Это ты кому-нибудь другому очки втирай. – Волховской помолчал. Потом сказал: – Я слышал, шлюшинцы за мемуары взялись.
– Те-те-те, – улыбнулся Лопатин, – вот ты куда гнешь.
– А почему бы и нет? Ведь кто, как не ты, может и должен?