Изволите знать, тяжело дыша и приваливаясь грудью к столу, начал Бакунин, изволите знать, сударь, Сергей Геннадиевич – первый серьезный революционер, коего мы с Огаревым встретили середь вашего, сударь, поколения; серьезный, а не демократствующий болтун; в Нечаеве огромная, исключительная сила, и – заметьте! – без тщеславия; есть фанатизм, не спорю, есть, да ведь фанатизм-то фанатизму рознь – здесь мощь, он все на себя берет, даже и крайнюю беспощадность, тут, сударь, черновая, ломовая преданность, без перчаточек, а кто в перчаточках, тот лежи себе на диване и стишки кропай.
Герман растерялся. Растерянность была смешанной, двойственной. И оттого, что Бакунин, вопреки ожиданиям, встал горой за убийцу Ивана Иванова. И оттого, что Бакунин состроил удивленную мину, будто впервые слышал о нечаевских извивах, подвохах, мерзостях. Это было нестерпимо, как ожог. И Лопатин до боли в корнях волос устыдился; его стыд тоже был двойным, смешанным – и за Бакунина, и за то, что он, Лопатин, ловит его на фальши, лжи, натяжке… Смятенный, он молчал, желая ошибиться, желая жестоко ошибиться и положить на плаху свою повинную голову.
Бакунин запер за Лопатиным двери, будто опасаясь, что тот вернется. Снова выпростал огромный платок и опять накрепко отер пот.
Лопатин угадал: Бакунин притворился удивленным.
Старый заговорщик, он давно ловил обманные коленца своего тигренка, подозревал и чуял многое. Знал, что тигренок не очень-то считается с ним, Бакуниным, а с Огаревым и подавно – вольны подавать советы, не больше. Знал и то, что Нечаев не Бабеф, не Марат, а смесь иезуитчины и фанатизма. От всего этого ворочалось потаенное: вырезать-то дворян вырежут, а дальше что? Каковы победителями? Вчерашние рабы, едва тронутые рубанком культуры, они, понятно, народолюбцы. И как раз те, каких он, Бакунин, ставит выше, неизмеримо выше книжных Лопатиных. Прекрасно! Он первым готов погибнуть, как Самсон, под глыбами сотрясенного храма. Но вопрос вопросов: Нечаевы – народолюбцы, победив, не обернутся ли новыми захребетниками? Впрочем, все это докука отдаленного будущего. Придет время – придет и решение. А днесь на пороге – сокрушение подлой государственности. Исполать мешковатым и диковатым. Русской революции быть ужасной; хочешь идти в революцию, укрепи нервы и не бойся грязи. А Нечаевы забриты каждой деревней, каждой мужицкой общиной, мечтающей не только о земле помещичьей, но и о крестьянско-кулацкой. Пугач, Емелька Пугачев себя вороненком числил, а ворон-то, говорил, еще появится. Вот он и подает весточку, этот ворон.
Так все выстроил Бакунин в уме своем, но душа его не выпрямилась. Из полуночного сада пахло жасмином, невнятный лепет доносился из сада, но не веяло, как вчера, премухинской музыкой.
Да, он молча лгал Лопатину, ибо не мог поступиться тигренком: Нечаев был ему оправданием. Оправданием и избавлением. За нынешней отповедью Лопатину была исповедь, самая тайная тайна Михаила Александровича Бакунина.
… Двадцать с лишним лет тому он, герой революции сорок восьмого года, герой дрезденского восстания и пражских баррикад, дважды осужденный на смерть, звеня австрийскими кандалами, был выдан России. Стоял май, вот как сейчас за окнами пансиона, но в тот поздний вечер не Бакунин запер двери, а жандармские офицеры, и государь император Николай Павлович быстро и твердо начертать соизволил: «Наконец!»
И в первую же ночь равелин принялся за Бакунина: корежил и гнул, кромсал и давил одиночеством бесконечного заточения. Не Бакунин владел своим воображением, воображение владело Бакуниным. И точило, и грызло: я червь, я раб, я разбит об эти голые стены. Он знал, что сойдет с ума. Шаткая тень темно и холодно ложилась на него – он мучительно подсматривал за самим собою: не началось ли?
Два месяца спустя автор ликующего «Наконец!» – будто вспомнив оны годы – предложил Бакунину то, что предлагал некогда злодеям Сенатской площади: исповедуйся, я буду твоим духовным отцом. И Бакунин кинулся в исповедь. Брызги чернил кропили его. Перегородками исповедальни встали голые стены.
Много позже ему хотелось думать, и он так думал, что на открытом суде выдержал бы и бессрочный приговор, да ведь ничего юридического не предстояло, а выходило как бы объяснение с глазу на глаз и потому дозволялось смягчить формы, ибо исповедью своей он покупал свободу – свободу продолжить дело Революции.
Так ему хотелось думать. И так он думал потом, позже. Но было не так.
Исповедуясь, он спасался от ежеминутного присмотра за своим «я», ибо невозможно жить
Единственной надеждой был тот, кто повесил декабристов и вывел на плац петрашевцев. Тот, кто губил Россию, но не мог, не должен был погубить Мишеля Бакунина, бывшего юнкера, влюбленного в своего государя, как и все юнкера. «Стою перед вами как блудный, отчудившийся, развратившийся сын перед оскорбленным и гневным отцом…»