Ракеев, полковник Ракеев… Никакого фатума, никакой мистики, все проще пареной репы – неизменная, несмотря на перемены, расейская действительность: в тридцать седьмом жандармский капитан Ракеев отвез в Тригорское гроб с телом Пушкина; много лет спустя, обыскивая комнату одного литератора, нашарив берлинское издание Пушкина, завздыхал, совершенно непритворно завздыхал, искренне: «Это, можно сказать, великий был поэт! Честь России! Да-с, не скоро, я думаю, дождемся мы второго Пушкина…» Ракеев – не капитан, а полковник – кинулся в кабинет Николая Гавриловича, уселся там, деликатно-с, бочком-с, у письменного стола, а Николай Гаврилович преспокойно вынимал из ящиков свои рукописи. Антонович, бледный, полумертвый, вошел проститься. Чернышевский встал, машисто с придыханием: «Эхма, – прихлопнул ладонью о ладонь Антоновича… и шутливо, иронически, весело: – Ну, так до свидания!»
Когда-то, в тридцать седьмом, капитан Ракеев скакал впереди, сани с гробом Пушкина мчали почтовые, гроб был в рогоже, в соломе; «прости господи – как собаку», – крестились встречные мужики… Полковник Ракеев сел в казеннук карету рядом с Чернышевским, и карета прогремела сквозь Петербург, разбрызгивая лужи, прямиком в крепость, в Алексеевский равелин… Ракеев, неизбежный и неизбывный Ракеев – никакого фатума, никакой мистики, проще пареной репы: все действительное разумно.
Дорого дал бы Максим Алексеевич, чтоб мановением волшебной палочки все это открылось сейчас Даниельсону и Лопатину. Но не было палочки в обшарпанном кабинетике. И не было сил рассказывать. Изможденное лицо – попович, причетчик, дьячок – нервно подергивалось. Он теребил всклоченную бородку и сутулился, он уже ответил Даниельсону и Лопатину, сказал, что знал, сказал, что слышал от родственников Николая Гавриловича: да, законный срок истек, в минувшем январе и позже Чернышевский надеялся на скорое поселение в Иркутске, да вот уж и декабрь, рождество на носу, а Николай Гаврилович… Не многое Максим Алексеевич знал, не многое и сказал. Понял ли, что они затевают, эти молодые люди? О «коммерческой экспедиции» не проронили ни слова. И все же… и все же… В полутемной прихожей сжал Максим Алексеевич локоть Германа Лопатина, даже и на цыпочки привстал, на глаза набежали слезы. И вышел, провожая, в затхлый холод лестничной площадки.
На лестнице дворник с ломовиком, пыхтя и перебраниваясь, волокли к соседям огромную рождественскую ель, и Антонович, потянув ноздрями запах хвои, улыбнулся. Он хотел было что-то сказать вдогонку молодым людям, но сам и осадил себя: «Вздор! Вздор!» Однако улыбался, улыбался. Вот так-то однажды, давно это было, мужик и дворник тащили ель-красавицу, неловко тащили, черти, всю обломали, и Ольга Сократовна, забушевав, ругалась площадными словами, мужик и дворник аж рты разинули… Чернышевские всегда у него, Антоновича, устраивали елку… Антонович втягивал ноздрями запах хвои и улыбался. А внизу уже хлопнула дверь.
Уличный ветер вцепился в загривок, напал на плечи, подшибал колена. Даниельсон с Лопатиным молча шли к Стремянной. Странное дело, они часто думали об участии Чернышевского, но лишь нынче, сейчас, у Антоновича, не сообщившего ничего страшного, только сейчас сознали, что оно такое –
За углом, уже на Стремянной, ветер швырнул в лицо пригоршни снега, и Даниельсон с Лопатиным, как по команде согнувшись, стали протирать очки, вид у обоих был несколько комический.
«Ну, брат, совсем не д'Артаньян», – усмехнулся Даниельсон. В усмешке была печаль, озабоченность, и Герман понял, о чем думает его приятель.
Послезавтра Лопатин отправлялся в «экспедицию», следовало держать пар на марке и глядеть орлом, как в те дни, когда Петр Лаврович Лавров назвал его д'Артаньяном.
В те дни, декабрьские, восемьсот семидесятого, Лопатин повидал многих. Упомяну еще об одной встрече – со старым другом Мишей Негрескулом, затем Лаврова.
Возникает, однако, заминка.
Я уже называл имя профессора Лаврова, сосланного в вологодские края, да толком-то ничего не объяснил. А теперь – пора. Не то, боюсь, долго не представится случая.
Вот обозначил – «Лавров», а мысленно вижу старую женщину, очень старую, из тех, что со следами былой красоты. (Выражение, на мой взгляд, неверное. Есть прелесть молодости и есть прелесть старости. Не дряхлости, а именно старости. По слову поэта, «молодые красивы, но старые гораздо красивее».)
С Клавдией Сергеевной Курбатовой я встречался дважды.
Она пришла, прочитав в одной из моих статеек имена Лаврова и Лопатина, Апсеитовой и Негрескулов. Клавдия Сергеевна, очевидно, полагала, что автор статьи прекрасно осведомлен в частной жизни тех, кого он упомянул в своем сочинении, и она с той многословной живостью, какая свойственна очень старым и одиноким людям, когда им кажется, что наконец-то нашелся внимательный слушатель, принялась объяснять свои родственные связи.