По всему пути следования Чернышевского из Александровского завода в Якутию, всем, кому ведать надлежит, были разосланы его приметы: рост два аршина пять с половиной вершков; волосы на голове, бровях светло-русые, усы и борода рыжие; глаза серые; нос и рот умеренные; зубов многих нет; подбородок круглый; лоб малый; одежды: овчинный полушубок, чарки с теплыми онучами, шапка и рукавицы. К словесному портрету прилагался фотографический, снятый в Александровском заводе фотографом Гофманом и отпечатанный в его собственном иркутском заведении.
Генерал Синельников, полновластный распорядитель от Ангары и до Тихого океана, от Амура и до океана Ледовитого, составил инструкцию транспортировки Чернышевского. Знаток подобных транспортировок полковник Дувинг не нашел в ней ни сучка ни задоринки.
Адъютант Иркутского жандармского управления штабс-капитан Зейферт получил предписание, получил и прогонные – 35 рублей 29 копеек. Прогонные платили поверстно: верста – копейка. Стало быть, дорога предстояла в три с половиной тыщи верст.
На одних прогонных, известно, не поскачешь, энергия нужна, чтоб ямщики не клевали носом. Зейферт был гонцом энергическим. Ямщики от него стоном стонали. Гонял гонец и в Петербург, а бывало, и в Шанхай, и в Японию. Посылали его с важными бумагами, то секретно-жандармскими, то секретно-дипломатическими. Нынешнее поручение было из наиважнейших. Зейферт. однако, огорчился. Во-первых, охота ль накануне рождества отправляться в дорогу? Во-вторых, приказ настиг в те дни, когда у бедняги обострилась давняя, плохо залеченная тайная болезнь. В-третьих, после долгого перерыва он получил письмо из Константинополя, от брата, посольского чиновника, и, как всегда, испытал острую зависть: Володька нежится в этом турецком раю, у него там пикники на островах Мраморного моря, дамы-бриллианты, а ты тянешь лямку в каторжной глуши. В Иркутске еще куда б ни шло, а то вон куды-ы-ы-ы: лети-ка, брат, сломя голову в Александровский завод, оттуда обратно в Иркутск, добрые люди рождество будут праздновать, а тебе, дураку, еще семьсот с лишним верст на север, на север, на север.
С отъездом Зейферта – две тройки и два жандармских унтера – Синельников телеграфировал в Петербург: «Чернышевского перевожу в Вилюйск».
Чернышевский не знал, куда «переводят».
Чернышевский знал – увозят. И не на поселение. Иначе объявили бы – едете туда-то.
В жарко натопленной канцелярии трещали дрова.
Чернышевский посмотрел в глаза Зейферту, и штабс-капитан, чувствуя себя вестником рока, поджал сухие, обметанные морозом губы.
Еще звезды не поблекли – исчезли тройки. В одной – Чернышевский в тисках жандармских унтеров; в другой, позади, не отставая, – штабс-капитан Зейферт.
В первые дни владело Чернышевским позабытое чувство физического перемещения в пространстве. Все поворачивалось, поднималось и опускалось в этом дорожном движении, в этом ровном беге тройки, шорохе полозьев, наклонах чащи, в порывах ветра и разрывах туч, в запахе конского мыла и станционных дымов, в наплыве незнакомых лиц, дальнего охотничьего выстрела, снежной пыли, и это физическое чувство перемещения давало иллюзию начала.
Полтора года отжил он, ожидая перемен. Полтора года с того августовского дня, когда истек каторжный срок. Не свободы ждал – поселения. Об Иркутске мечтал, об окрестностях Иркутска – жена приедет, дети приедут… Было ему за сорок. В сорок уже не скажешь, что все впереди. Но еще и не скажешь, что все позади. Он жил ожиданьем, ожиданье пахло вострецовским сеном, скошенным в долине Газимура, первозданная тишина опрокидывалась, как купол, над Александровским заводом, в тишине тонко звенело ожиданье.
Он гнал от себя то, что знал, хорошо знал:
И только на исходе года, в декабре, однажды под утро, забывшись сном, он вдруг, внезапно, без всякой внешней причины вскочил, повторяя растерянно: «Что это со мной? Что это со мной?» А это и было беспощадно-ясным, бесповоротно-разящим осознанием: