Помехой, препоной был Герману… Николай Петрович Синельников. Он, Герман, открылся Синельникову до конца, и Синельников его не выдал. Правда, никаких обязательств не дано. Он, Лопатин, вовсе не клялся сидеть на цепи как собака. Правда и то, что, думая о Синельникове, Лопатин не выдумывал Синельникова. Деспот, лишенный своекорыстия; крутой калиф, ласковый к серому люду; старый человек, положивший жизнь на служенье своей идее. И все ж в этих определениях Николая Петровича оставалась какая-то незавершенность, неполнота была, и она-то, сколь ни странно, замедляла прыжок на свободу, пока… Пока не узнал о расстреле Игнатия Эйхмиллера. Мгновенно вообразил тусклый зимний рассвет, щуплую фигурку приговоренного, близоруко мигающего на черные дырочки дульных отверстий… И ужас осужденного сильно и больно отозвался в душе Лопатина.
Все это резко высветилось ясным летним утром и хотя не уничтожило глубоко затаенную признательность старику генералу, но разметало тайную помеху, заставлявшую медлить побегом. Теперь Герман был готов, совершенно готов. И не только он, но и все те, кто ему помогал. Нынче вызовут к лысенькому стряпчему. Во дворе окружного суда, у крыльца, будет ждать лошадь. Оседланная. И непривязанная. Будто по рассеянности, будто по забывчивости. Он посидит в канцелярии, делая вид, что пишет показания, потом пойдет напиться воды. И не хлопнет дверью, а притворит дверь.
Острог пробудился, гремело железо. Герман пожалел, что не увидит, не простится с Мокеевым, – еще весною угнали парня в какой-то улус, на поселение. Да, со Степушкой не попрощаешься. Герман спустился в первый этаж, в общие камеры, отыскал «не нашего», сделал ему знак и вернулся к себе.
Шишкин, придерживая кандалы, пришел тотчас. Уставил на Германа пристальные темные глаза, выдохнул сиплым шепотом: «Отчаливаешь, старик?»
Свой замысел Герман не таил от «не нашего», и вековечный каторжанин звал его «стариком» – в знак высшего уважения.
Шишкин обронил кандалы, короткий окаянный стук ударил Германа по сердцу, словно бы сейчас, в эту минуту, в этом железном бряканье была вся исхлестанная, измордованная житуха «не нашего», не признающего ни бога, ни черта, верующего лишь в пробуждение совести человеческой. А он уже тискал Германа своими мосластыми руками, да вдруг и отстранился, нащупав под его рубахой револьвер.
– Послушай, старик, послушай… Не напускайся с легким сердцем на чужую жизнь.
– Что ты, что ты! – шепотом отозвался Герман. – Но вернуться сюда не согласен, и добром меня не возьмут!
– А! Вот это другое дело. Чем можешь, как можешь – защищай свободу, не давайся до последнего, хоть зубами!
Они обнялись.
Помаленьку припекало, когда рядовой Здорный, деликатный мужчина, все понимающий, нынче даже и не конвоир, а так, подчасок, при одном штыке, привел арестанта в окружной суд.
Лошадь стояла во дворе, у крыльца. Здорный замедлил шаг и восхищенно причмокнул:
– Конистый конь, умеющий.
– Чего «умеющий»? – ухмыльнулся Лопатин.
– А вот чего: везде пройдет. По болотам и то пройдет. Неумеющий ногу-то прямо и быстро поставит – ну и хлопнется по брюхо. А этот не-ет, шалишь, этот себе на уме. Он сперва аккуратно переднюю поставит, а заднюю-то эдак плашмя положит, вот и пройдет где хошь… – Егор Здорный будто б спохватился: – Ну, вам в канцелярию, а я, значит, туточки, за уголком засмалю, – у-у, крепок, малороссийский, куда-а-а…
Лопатин пошел в канцелярию. Обернулся: прекрасным, влажно-агатовым глазом конистый конь косился на Лопатина. Деликатный конь, все понимающий.
«Спускается солнце за степи, вдали золотится ковыль…»
Любил Лопатин эту песню, и моя мама-покойница когда-то любила ее, вот и слышу теперь эту песню, будто льется она над кандальными верстами.
Конь не выдал, и не выдал тихоход-пароход, ударяя звучными плицами от томской пристани до тобольского причала. А потом опять гужевой скрипучий путь, мужицкие обозы и, наконец, – отрада индустрии – железная дорога из Нижнего в невскую столицу.
На Большой Конюшенной, в доходном доме, что солидно скучал рядом с финской церковью, обнял беглеца долговязый Даниельсон и поспешно отвернулся, скрывая слезы. И это ж там, в Петербурге, при виде Лопатина, выдубленного ветрами, непогодами, солнцем, блеснула улыбкой женщина с прекрасным и смелым лицом…
Чую, опять, опять поддаюсь мощному, порожистому течению жизни Лопатина, а ведь есть у меня свои заботы в иркутском архиве, и потому пора ухватиться за якорную цепь, звенья которой – строки двух писем.
Оба датированы ноябрем восемьсот семьдесят третьего года. Одно послано из Лондона в городок Харрогет, куда адресат отправился лечиться, отправился со своей дочерью Элеонорой, по-домашнему Тусси; второе – ответное – из Харрогета в Лондон.
Энгельс – Марксу: «Дорогой Мавр! Лопатин вчера вечером снова уехал в Париж, он намерен вернуться через 1–2 месяца, к этому времени и Лавров переберется сюда со своей типографией…»
Маркс – Энгельсу: «Очень жаль, что славный Лопатин не застал меня; как удачно этот юноша выпутался из беды!»
Связка вторая
I