На Успенского, приказчика книжного магазина, пристанище радикалов, Нечаев ставил свою первую московскую карту. Почин был дорог. И Нечаев встревожился, как бы Успенский не попятился.
Опасения усилились, мешаясь с желчью, когда тот не согласился с формулой: любить народ – значит водить народ под картечь. И не очень-то склонялся признать, что розы социализма расцветают, лишь орошенные кровью… Но вот глянул просвет в тучах: давно пора, полагал Успенский, давно пора упразднить словесный гомон в кружках саморазвития да и шагнуть широко в прямое дело. А прямое дело – вот оно, желанное! – прямое дело, поддакнул Успенский, в революционном заговоре.
Лицо Нечаева приняло отрешенное и жесткое выражение, он показал мандат: «Податель сего…» Объяснил кратко, но значительно: Всемирный союз есть не что иное, как Интернационал, Международное товарищество рабочих; русский отдел возглавляет Бакунин, а Нечаев уполномочен действовать в пределах империи. Успенский порывисто поднялся, Шурочка, притаив дыхание, смотрела на Нечаева.
– Теперь это, – сказал Нечаев. И медленно выпростал из внутреннего кармана тетрадочку. – Писано Михаилом Александровичем Бакуниным. Потом зашифровано. Называется: «Катехизис революционера». – Он осторожно опустил тетрадь на стол, прикрыл ладонью с растопыренными пальцами, нахмурился и стал отчетливо, как диктуя, произносить заповеди: если ты революционер, рви со всем образованным миром, с его нравственностью и условностями; если ты революционер, подави в себе все чувства родства и дружбы, не признавай ничего, кроме холодной страсти к нашему общему делу; если ты революционер не совсем посвященный, то есть второго и третьего разряда, гляди на себя как на часть капитала, отданного в безотчетное распоряжение революционера первого разряда; если ты революционер, соединись с диким разбойным миром, зубодробительной силой всероссийского мятежа…
Успенский выслушал стоя, как гимн. Нечаев понял: промаха нет. И не дрогнул, услышав:
– Обдумать надо. У меня, Сергей Геннадьич, правило: ежели приму в принципе, тогда уж хоть каленым железом.
– Конечно, – сказал Нечаев. – Я вижу, вы не из болтунов.
Он льстил, сознавая, что «Катехизис» уже принят Успенским. И, не колеблясь, прибавил:
–
Иван Гаврилович Прыжов тихо и трезво отдохнул в кущах Кунцева, у издателя Солдатенкова, и теперь возвращался домой, на Мещанскую, в Протопоповский переулок. До Садового кольца извозчика подрядил – при деньжонках был, спасибо издателю Кузьме Терентьичу.
От Садовой-Триумфальной двинулся Иван Гаврилович пешей ногой: ласковый день выдался на яблочный спас, благодать. И, как на заказ, высоко и мягко светится белое облако… День ласковый, в кармане не вошь на аркане, в любое заведенье загляни: «А-а, – осклабятся, – Иван Гаврилыч, милости просим». Но именно потому, что волен он был спросить графинчик, и оттягивал удовольствие. И еще потому, что ах как желательно было предоставить своей благоверной все сполна. Благодушествуя, шел Иван Гаврилович Прыжов по родимой белокаменной, где прожил ни много ни мало – четыре десятка.
Отец его, ополченец двенадцатого года, служил в Мариинской больнице сперва швейцаром, потом – писарем. Больница была огромной, назначалась она бедным. Прыжов помнил ее вновь выстроенной, еще не воняла гнойными рубищами. Жили Прыжовы рядом со флигелем лекаря Достоевского. С лекарскими детьми он и в жмурки, и на салазках. Нет, не со всеми лекарятами, с Федором Достоевским дружбы не было. Коренастый, плотный, а лицо болезненное, бледное, этот Федор-то, видать, уж и тогда чего-нибудь да сочинял.
Летом отсылали Ванюшу в Середниково, по Петербургскому тракту. Они, Прыжовы, все были середниковские, помещика Столыпина тягловые души. Село лежало под горой. В нагорном доме с бельведером гостил юный Лермонтов. Много лет спустя Прыжов сумрачно сказал: кнут гулял по плечам моей тетки и моего дядьки. Ему было по сердцу лермонтовское: «Настанет год, России черный год, когда царей корона упадет». Думал: догрызть бы дворянскую кость, а тогда и помереть можно.
Бледный лекарский сын Федор Достоевский со двора Мариинской больницы до эшафота и каторги путь свой проторил. Ну а ты далеко ль уйдешь, отпрыск бородинского ветерана? «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…» А может, и даром? Ах, промашку Бонапартий дал, вольную бы объявил, оно, глядишь, и не грянула, а?
Он был «самодельным». Не потому, что проюлил в регистраторы казенного присутствия, в канцеляристы частной железной дороги, а потому, что сам себя образовал. К крепким напиткам слабый, был он крепок в познаниях; Стороженко, профессор, высокого ума человек и сердечной задушевности, предрекал: «Вы, Иван Гаврилыч, одарены способностями послужить нашей бедной родине».