Читаем Соловьи полностью

— А почем знать, по его или не по его, — отвечал старик Козухин. — А ты, слышь, деловой, ты не беспокойся. Это он все правильно проделал. Когда он мочил, весь сорняк и все пустое зерно из посевного-то ушло, наверх всплыло. А в тепле, когда помочили да просушивали после мочки-то, понимаешь, после мочки-то, каждое хорошее зернышко уже в жисть пришло, пробудилось. Оно теперь раньше всех осотов и прочих сорняков взойдет и силу возьмет. Все хвощи и молочаи обгонит и заглушит. К тому же, деловой, и то возьми в расчет — фурмулин-то червю не дает взять всходы.

— Не думаю, — сказал Павел Матвеич, подумав, — не уверен.

И велел Сашке поворачивать в объезд — через Порим да Сентяпино, чтобы наведаться к Романову.

Ото всего такого Павел Матвеич в уныние приходил. «Черт меня знает, — думал он, — устарел, что ли, я? То какие-то мальчишки в двадцать пять, в двадцать семь лет обскочут и чуть ли не с ног собьют, то сами руководители так огорошат, что и не знаешь потом, можно ли кому доверяться, то просто похожее что-то на саботаж. Нет, так в мое, настоящее, время не было. Там подчинялись! Приказ есть приказ, его выполнять надо! А тут хоть и воевал за этих самых мальчишек, а они под ноги тебя бьют. Не чувствуют, подлецы, за чьей спиной росли, кто для них жизнь отстаивал. И коммунист молодой пошел все какой-то рассуждающий. Даже стариков, вон таких, вроде Романова и Шарова, — эти-то уж знали, что такое партийная дисциплина, — поворачивают, как хотят».

В такие дни Павел Матвеич уж не опирался твердо на свое: «Так держать!» Чувство глубокого одиночества и сознавание даже, может быть, моральной устарелости охватывали его, и он начинал уже размышлять, сумеет ли он, «вжиться» в эту «среду», добьется ли он чего-нибудь здесь для себя и, как ему казалось, для дела, в котором он как коммунист должен быть в первом, в самом активном ряду и которое он обязан двигать именно как коммунист.

И чем быстрее — а дни предвесенние идут всегда быстрее, нежели зимние, — кончался его первый год такой работы в этом кусте и чем скорее надвигался второй год, тем чаще настроения, нужен ли он здесь, на месте ли он, нужно ли ему «вживаться», посещали неспокойную душу Павла Матвеича.

<p><strong>ГЛАВА ВТОРАЯ</strong></p>

Однажды в апреле, а именно неделю спустя после того, как произошла сшибка с Звягинцевым и размолвка с Романовым, Павел Матвеич, возвращаясь из Медвешкина, особенно сильно впал в то «черное», как он называл, состояние духа, когда ему даже физически неможилось. В этот день ему казалось все мрачным. В самом деле, кто он здесь? Вышибленный из жизни человек, без корней, без связи, приехавший, как повинность отбывать, снова начинать жизнь и продолжать ее. Но кому какое до этого дело? Кто будет ладить с ним, когда он, Павел Матвеич Головачев, обретается здесь без семьи, без друзей, как временно приписанный? Вот такие мысли терзали его душу.

А пора в его «среде» была самая прекрасная, самая молодая. На дворе была самая середина фенологического апреля, и ранний дуб развертывал все свои почки и стоял среди поздних, еще голых, а потому и черных дубов изжелта-коричневым, ликующим изваянием. В дубовых здешних лесах цвели первоцветы — желтые примулы-баранчики на тонких высоких ножках, выбившиеся из-под бурой, слежавшейся пластами прошлогодней листвы и выкинувшие на волю желтые подвески раздельных цветов.

И от того, что распускался ранний дуб и цвели баранчики, в лесу пахло только так, как может пахнуть в лесу только в это время года: несказанно чистой, девственной свежестью первой листвы и такой же чистой и едва уловимой сыростью земли.

Цвели еще в лесу голубые цветы сон-травы, большие, нежные, с опушенной, словно в инее, ножкой. Они покачивались под низовым, едва ощутимым ветерком, словно бы и в самом деле дремали или засыпали. Между дубов всюду, где только можно, но в стороне от баранчиков и сон-травы, прокалывая и раздвигая слежавшуюся листву, лезли на теплый свет свернутые в бледно-зеленые острые трубки листья ландышей.

Лес был полон птиц и звенел на все птичьи голоса. Не слыхать было только кукушки, этой поздней и заунывной блудницы леса. Зато уже и варакушки, и славка-черноголовка, и все дрозды пели и на опушках, и в глубине зарослей, и над ними.

Радоваться бы, торжествовать, упиваться бы всем этим великолепием проснувшихся сил природы! Но Павел Матвеич не умел этого. Возвращаясь из Медвешкина вдоль опушки Долгой дубравы и поля с поднимавшими уже побеги высадками, он был в самом неестественном для него, в самом мрачном состоянии духа.

Поехать этой дорогой, между полем и лесом, дорогой, по которой уже не ездили много лет, толкнул Сашку сам Павел Матвеич, хоть податливый шоферок и возражал, заявив:

— А здесь не ездят, здесь давно дороги нету.

— Дороги нет? — спросил Павел Матвеич и сказал: — А нет, так проложим, езжай!

Он даже мрачно улыбнулся, или, вернее, попытался улыбнуться Сашкину ответу и, когда поехали, все повторял про себя: «Дороги нету! Эх ты, Сашка, дороги нету!» И все кривил губы, пытаясь улыбнуться.

Перейти на страницу:

Похожие книги